Федров медленно двинулся к палатке, ботинки увязали в грязи. Привалился спиной к брезентовой стенке. Голоса, что звучали внутри, казались усталыми и не выражали никаких эмоций. Они совсем не походили на голоса молодых мужчин.
Федров ждал. Со шлема капало. Капли холодили шею, пробирались под намокший вязаный воротник куртки. Еще какой-то солдат стоял неподалеку под дождем.
Летчики стали выходить. Уже почти совсем стемнело. Федров не двигался с места. Луис прошел в трех футах от него. Шел он страшно медленно, опустив голову и глядя в землю. Лицо молодое и одновременно старческое. Федров дал ему пройти еще два-три ярда.
— Ладно, стой, — сказал Федров.
Луис остановился. Потом обернулся, тоже очень медленно.
Один из десяти миллионов солдат стоял под нескончаемым дождем серого вечного ноября и медленно превращался в его брата.
Они обнялись без слов.
— Лейтенант Федров, — сказал Бенджамин, — я предлагаю выпить по стаканчику вишневой водки.
— Сержант Федров, — ответил Луис, — вы проявили инициативность, агрессивность, стойкость духа, отличное знание местности, все качества истинного лидера. Я рекомендую вас кандидатом в офицерскую школу флота Португалии.
— Мадемуазель! Фрейлен! — кричал он пожилой женщине за стойкой бара. — Deux kirsch, s’il vous plait. Zwei Kirschen, bitte!
[40]
Была полночь, и оба они были уже пьяны. Они находились в прокуренном насквозь кафе, в деревне, неподалеку от базы. Можно было бы выпить виски в офицерском клубе, перестроенном из амбара, помещении прямо за штаб-квартирой, где дуло в щели, с потолка текло, а у входа была выложена дорожка из досок, сойдя с которой пьяный мог запросто утонуть в грязи. Но оба они решили, что армии на сегодня хватит. За столиками в кафе сидели четыре или пять стариков. Крестьяне в вонючих кожаных куртках и заляпанных грязью беретах. Молодых мужчин видно не было. Всех здешних молодых мужчин завербовали в немецкую армию. Давно, еще в 1940-м, когда состоять в немецкой армии что-то да значило. Старики, собравшиеся в кафе, говорили только по-немецки, и во взглядах, которые они изредка бросали на двух молодых американцев, не было и тени благодарности. Ведь братья Федровы олицетворяли собой армию, которая в один прекрасный день прошла через их городок, объявила, что все они отныне свободны и снова официально являются французами.
Пожилая барменша принесла бутылку с вишневкой, разлила по стаканам. Пахло от старухи свинарником, мокрой шерстью, маленькими детьми, грязью, разложением.
— Danke schön, Fraulein,
[41]
— с подчеркнутой вежливостью сказал Луис. Приподнял стакан в руке, критически щурясь, взглянул на его содержимое. — Лучшее вино года, — сказал он. — Урожая тысяча девятьсот сорок четвертого. Вступайте в ВВС, учите иностранные языки! Вы облетите весь мир, встретитесь с самыми потрясающими людьми из самых романтичных стран, разовьете исключительный вкус к настоящим винам…
Они выпили.
— Черт побери, — тихо заметил Луис. — Когда все это кончится и если я вернусь домой живым, никогда больше не буду волноваться, что бы там ни случилось. Буду просто дышать.
Выпив еще по паре стаканчиков, они вышли из кафе. Старики-крестьяне остались. Продолжали говорить по-немецки — очевидно, обсуждали, как бы заставить американскую армию заплатить за коров, побитых во время взятия их городка два месяца назад.
Городок был погружен в непроницаемую тьму. Братья потеряли ориентацию. Куда ни глянь — сплошная чернота. Обратная сторона Луны. Дно колодца. Спальня шлюхи. Неизвестно чья могила…
Луис достал фонарик, и они вновь оказались в Эльзасе, вновь вернулись в ноябрь. Рука Луиса дрожала, луч фонарика бестолково метался из стороны в сторону. И Бенджамину понадобилось немало времени, чтобы поставить щетки-дворники на место. Наконец это ему удалось. Он с грохотом захлопнул крышку капота. Затем попытался забраться в джип, но неудачно. Ухватился рукой за борт, чтоб не упасть.
— Сержант Федров, — сказал Луис, — вам не кажется, что вести машину в таком состоянии просто опасно?
И тут оба они расхохотались. За их плечами было сорок три боевых вылета, мили, пройденные от Шербура до Рейна, а они все хохотали, хохотали и хохотали, прильнув друг к другу. Фонарик был выключен, вокруг стояла непроницаемая осенняя тьма.
1964 год
Федров шел по берегу по направлению к клубу, что находился в полумиле от их дома.
«Если я вернусь домой живым, никогда больше не буду волноваться. Буду просто ДЫШАТЬ».
Вспомнив ту осень, Федров вздохнул — страдальчески и одновременно насмешливо. Он шел босиком по широкому пустынному тихому пляжу и вспоминал тот ноябрь. Этим солнечным сентябрьским днем 1964 года брат его Луис дышал вполне нормально. Но любой, услышавший, как он выкрикнул в телефонную трубку: «Моей крови, моих яиц, моего костного мозга», — вряд ли поверил бы, что его теперь ничто не волнует.
Войны вовсе не столь уж многому могут научить, как это принято думать. Ружья замолкают, а душа продолжает вибрировать.
Федров уже видел широкую веранду клуба. На ней под полосатым зонтиком лишь две маленькие фигурки, бесформенные кульки из свитеров, юбок, шарфов…
Бенджамин ни разу не был в здании клуба и не пользовался его пляжем, хотя пляж этот, отмеченный сейчас линией выброшенных на песок водорослей, не являлся частным. Клуб, если не считать двух-трех прирученных особ, которые были или невероятно богаты, или же обладали невероятно обширными связями, для евреев не предназначался.
«Израиль, Израиль, мое имя Израиль, и я хочу, чтоб ты выпроводила этого человека из моего дома!»
И еще вот это: «Можешь сказать им, что я не еврей, — прорезался вдруг в памяти голос дяди Джорджа, хриплый грубый голос простого работяги. — Я американец. Я родился в Цинциннати!»
«Цинциннати, как же! Нет, это просто смехотворно! Все, что они помнят и знают о тебе, так это только то, что ты еврей».
По стенам, что были разбиты…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашему утраченному величию…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашим великим умершим…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
1957 год
Только на похоронах отца он снова увидел дядю Джорджа. Впервые после того памятного вечера, когда Джордж с перевязанной головой пришел в их дом в Харрисоне просить взаймы. Смерть объединяет семьи — правда, лишь временно и с большим запозданием.