1927
Тайна человека
I
Лунхаус, искусствовед, был кос.
Это неудобство, — как всякий недостаток, соответствовавший, несомненно, свойствам его характера, — не только делало его несимпатичным, но и порождало, если приходилось с ним беседовать, особенное затруднение. Откровенно разговаривать с Лунхаусом было невозможно, поскольку из-за его косоглазия чудилось, будто рядом присутствует кто-то третий. Его стремительная бесцветная речь как две капли воды походила на «реплики в сторону» старого драматического стиля.
Впрочем, Лунхаус был специалистом по австрийскому барокко, чего я, однако, не могу утверждать с уверенностью. Он в такой же степени мог быть знатоком «прикладной росписи по стеклу» или ранней немецкой готики. Помимо чисто научной деятельности он писал статьи для нескольких газет под названием «Итальянские письма»; из покушений, художественных выставок, политических митингов, спортивных праздников, сенсационных преступлений, оперных премьер, светских скандалов, обзора общественных настроений, пейзажных зарисовок, аристократических знакомств, — в общем, из несовместимых пряностей умел он быстро приготовить острое блюдо. Он был бессменным посвященным в тайны личности. Я был знаком с ним давно. Кто не знал Лунхауса? Были даже люди, высоко ценившие его заметки.
В тот день он, казалось, закусил удила. Эксцентричнее, чем когда-либо, сверкали его глаза мимо людей и вещей. Двойственность его взгляда была непереносима, но нельзя было ей не поддаться.
Я не считаю необходимым при первой же возможности терять самообладание от восторга при виде старинных дворцов, великолепных шедевров и выщербленной ценной утвари. Я никоим образом не горжусь этой тупостью, ибо она указывает на мою принадлежность, — в противоположность опьяненным красотой знатокам, — к той низшей нерафинированной касте, коей доступны менее благородные наслаждения слуха.
Тогда я был настолько одинок в этом городе, не встречаясь ни с одним человеческим существом, кроме кельнеров, портье и лодочников, что вспомнил о рекомендации к художнику Саверио С. Гонимый жаждой общения, в бегстве от самого себя я поехал за город, обнаружив на знаменитой вилле не только хозяина дома, а целую компанию гостей, что очень меня испугало. Моя способность общаться с людьми полностью заржавела, я чувствовал в себе ту скованность и подавленность, что отравила столько часов моей юности. Оттого я сначала изо всех сил сторонился Лунхауса, своего единственного знакомого, который сразу сделал меня добычей мимо цели направленного взгляда и остроцеленаправленных комментариев.
Он вел себя здесь как дома и при первой же возможности отвел меня в сторонку.
— Вы тоже пришли подивиться нашей достопримечательности?
Я не сразу его понял, что, однако, его не смутило.
— Весьма неплохой объект для психолога.
О ком он? — думал я, в то время как мне все неприятнее становилось, что при разговоре он постоянно касается моей руки.
— Итак: во-первых, он выдает себя за итальянца. Но, спрашиваю я вас, разве триестинец (в лучшем случае триестинец!) — итальянец? Триест до войны был частью Австрии. Это же известно. Триестинцы происходят из Буковины, венцы — из Моравии… или наоборот.
Только теперь я понял, о ком он говорит.
— Обратите внимание на его итальянский! В нем та же характерная интонация, как в его немецком. А вы насладились его рукопожатием? Не правда ли, он будто прощения просит? Он-то уж знает, почему…
Я на самом деле заметил в рукопожатии и приветствии господина Саверио явную преувеличенность. Моя рука еще ныла от пожатия, которое даже для заключения дружеского союза было бы слишком крепким. Я был ему незнаком и представлен мимоходом. Почему он рывком притянул мою руку к сердцу с таким немотивированным энтузиазмом? Почему его взгляд так глубоко погрузился в мои глаза, будто он хотел сказать: «Наконец-то мы нашли друг друга»?
И без нашептываний Лунхауса я заметил бы, что в искренности приветливого взгляда, которая сходным образом выпадала на долю каждого из гостей, скрывалось что-то фальшивое, даже заискивающее.
Саверио был крупным мужчиной. Одевался он весьма изысканно. Свое гладкое желтое лицо, которое походило на умащенную маслом мраморную голову римлянина, он задирал так высоко, будто рост его казался ему недостаточным, хотя он и так был выше всех на голову. Эта тяга вверх казалась, однако, его единственной нескромностью.
Я никогда еще не видел человека, возраст которого было бы так трудно определить. В его густых волосах не видно было ни одного седого волоса.
Он говорил вперемежку по-немецки, по-итальянски и по-английски. Правда, на английском он обращался только к толстой (какая редкость!) англичанке, лицом походившей на китайскую маску или тибетскую кошку, с серыми волосами на прямой пробор и с кривой глупой улыбкой. Я не был согласен с критикой Лунхауса. Саверио разговаривал на разных языках в манере, которая мне импонировала именно тем, что они не были ему родными. Правда, слог его речи выдавал такую же преувеличенность и высокопарность, как и его рукопожатие, но голос был тихим, хрипловатым, и его просительная мелодика ласкала ухо.
Он беседовал с двумя дамами. Матерью и дочерью. Меня изумила плоская тривиальность комплиментов, которая, по моему мнению, Саверио совсем не шла. Он, казалось, принадлежал к числу мужчин, в отношении каждой дамы старательно исполняющих свои мнимые обязанности.
— Я хотел бы помолодеть лишь для того, чтобы поверить, будто могу на что-то надеяться, — говорил он красивой рыжеволосой дочери, которая редко отрывала влюбленный взгляд от собственных стройных ног.
— Что мне потом делать с креслом, на котором вы сидите? Отправить в музей? — говорилось красивой матери, смеявшейся над этой безвкусной глупостью, хотя плечи ее указывали на ее удовольствие.
(Та же дама сказала однажды, значительно позже, своему другу: «Этот Саверио — интересный малый, но как мужчину его в расчет не принимали. Я, по меньшей мере». Однако дочка, видимо, не разделяла материнского мнения. Ведь она, как утверждал Лунхаус, появилась однажды у художника со всеми пожитками и бросилась ему на шею, после чего Саверио повел себя в высшей степени благородно и вернул девушку матери. Это только сплетня, слух, да еще из уст Лунхауса. Однако много слухов возникало вокруг Саверио С.)
Пока Саверио мягким голосом отвешивал свои комплименты и скользил взглядом по изумительным линиям женских тел, его глаза оставались все же глубоко печальны. Иногда они отклонялись от предмета восхищения и с суетливой неуверенностью искали в комнате некоего Судию.
Искомый действительно здесь присутствовал.
Разумеется, я не называю имени знаменитого, всемирно известного художника, который находился в тот день в нашем обществе. Коренастый мужчина лет пятидесяти, чьи самоуверенно упитанные телеса вместо обычного костюма нашли себе пристанище в бесформенной и строптивой мешковатой робе. Волосатые руки с квадратно обрезанными ногтями, подбитые подковами сапоги дополняли облик крепко и твердо ступающего по паркету выходца из сельской среды, и его крестьянская почвенность составляла коренную противоположность элегантности Саверио. Скуластое лицо знаменитости, большая лысина, черная борода — во всем этом отчетливо угадывался автопортрет Сезанна, который так очаровал всех знатоков искусства. Я не хочу сказать ничего дурного, но это сходство заходило слишком далеко. Лицо прославленного художника можно было назвать плагиатом. Однако это действительно был плагиат во всей своей невинной откровенности — сходство лиц из-за родства душ.