Не успел я ответить, он объявил:
— Вам следует знать: я человек необразованный, я мало учился.
Это признание тоже показалось мне сомнительным.
Он пристально посмотрел на меня.
— Сколько вам лет?
— За тридцать.
— Вы, должно быть, пользуетесь известностью? Да?
Я рассмеялся:
— Из всех недугов слава тяготит меня меньше всего.
Он оставался глубоко серьезен:
— Я скажу вам кое-что. Попробуйте добиться славы только к сорока. Но постепенно, не спешите! Шаг за шагом.
— Почему вы даете мне такой странный совет?
— Почему? Потому что иначе вы многое упустите. Многого не испытаете. Ведь, боже мой, это ужасно — быть знаменитым!
Хотя и эта фраза показалась мне крайне напыщенной, я поостерегся расспрашивать дальше. Он вновь выключил зачем-то верхний свет и оставил гореть только торшер в углу, отчего усилившийся полумрак стал гнетущим. Затем Саверио проговорил, чтобы придать мне мужества:
— Слава поэта бывает и преувеличена. Возьмите Данте! Несчастный человек изобразил ад, чистилище, рай, а вот насчет леса он нам задолжал.
Он принял позу уставшего старого комедианта и принялся цитировать первые терцины «Божественной комедии».
Я должен привести здесь одно воспоминание. Во время войны прибыл я однажды в Гемону, маленький городок в венецианских Альпах, где находилось командование австрийского корпуса. Как путешествующий в одиночку солдат, который ищет свое подразделение, — следовательно, везде оказывается не к месту, — я не нашел пристанища в реквизированных квартирах города. Вечером я прогуливался за городом и очутился в большой крестьянской усадьбе, где меня приняли весьма приветливо. Как ни странно, усадьба осталась не реквизированной. Мне предоставили — это казалось чудом, — собственную отдельную комнату со свежей постелью, которая подошла бы и генералу; так что я все время боялся, что меня прогонят из этой чистой комнаты, не соответствующей моему армейскому чину. Мои хозяева — старый крестьянин и высокая худая крестьянка, — заметив, что у меня нет еды и что я, в обход запрета, вытаскиваю уже свой «железный рацион» (неприкосновенный запас), пригласили меня в свою комнату. Там меня накормили полентой и напоили хорошим красным вином. Супруги, у которых два сына служили в итальянской армии и которые почему-то мне симпатизировали, усердно наливали мне и так же охотно со мной пили. Возбужденный вином и душевным расположением к супружеской паре, я заговорил о своей любви к итальянскому народу. Я был в восторге от того, что в своей вражеской военной форме наслаждаюсь гостеприимством итальянской семьи. Я говорил как в лихорадке и рассказывал старым крестьянам о счастье, которое дарила мне итальянская музыка; несмотря на легкое опьянение, я отдавал себе отчет в том, что едва ли меня понимают. Но меня поняли. Худая женщина, которая все это время безмолвно меня слушала, внезапно вышла из-за стола и выпрямилась в своем черном бесформенном платье во весь рост, исполненная мрачного воодушевления, как античная Мегера. Без перерыва, не путаясь, не запинаясь, старая изможденная крестьянка протяжным певучим голосом медленно продекламировала всю первую Песнь «Божественной комедии». Не бахвальство (что, впрочем, выглядело бы достаточно величественно), не выученная и бережно сохраненная в памяти декламация, — нет, то был пламенно-ожесточенный порыв патриотизма, более того — порыв целой расы.
Тогда, в крестьянской комнате Гемоны, впервые ощутил я гордое волшебство латинской крови.
И теперь, после многих лет, я снова слышал эти терцины — из уст Саверио. Но в актерской, пустой декламации не было ничего, кроме дешевой банальности, которая только раздражала, — прямое доказательство иностранного происхождения, даже прискорбной расовой ущербности. Только что он говорил о своей необразованности. Теперь он хотел — вполне в своем духе, — громогласным выступлением убедить меня в противоположном. Я почувствовал в тот момент, что несчастье его — в сфере телесно-физической. Но такого рода ощущения затруднительно обосновать. Он закончил декламацию и вывел заключение:
— Что мне до ада, чистилища, рая? Я хочу услышать о лесе, о «selva oscura»
[49]
, о лесе, в котором все искажено, извращено, где каждый шаг ведет в безысходность; такой лес вы и сочините нам, дорогой мой…
Он сел, тяжело дыша. Терцины вымотали его до предела. Его глаза, как я теперь заметил, были необыкновенно маленькие и глубоко посаженные. До сих пор он не курил, но теперь он взял сигарету. Он вытащил из портсигара русскую папиросу движением торопливым и виноватым, будто нарушал торжественное обещание. С этого момента он курил беспрерывно. Он посмотрел на меня как заговорщик, всем существом своим наслаждаясь ароматом табака.
— Вы, — я это заметил, — крайне легковерны. Впрочем, верьте во что хотите.
Здесь, подле этого человека, меня подстерегала какая-то болезнь, какой-то недуг. Вероятно, он что-то заметил, так как вдруг сделался грубым:
— В двадцать и тридцать лет человек не должен обладать талантом. Знаете ли вы, как талант отравляет человека? Что означает весь успех нашего гения, нашего прославленного гостя? Его бездарность, скажу я вам. Она закаляет, дает энергию, как продолжительные холодные ванны. В двадцать лет этот человек наверняка был пустым зубрилой, и еще сегодня любая ерунда требует от него полной самоотдачи. Однако он знает свое место! Художник, художник, художник! Он ни часа не прожил по-настоящему. Но от этого работяги исходит завистливая ненависть и высокомерие…
Он в ярости вскочил и театрально ударил себя в грудь, как бы указывая на сердце:
— У каждого — своя дарохранительница!
Какая-то догадка забрезжила во мне. Я подошел к Саверио вплотную:
— Я убежден, что в вас еще есть сила. Портрет, который вы сегодня показали, или, лучше сказать, спрятали, доказывает это…
Он посмотрел мимо меня:
— Так вы действительно верите, что я не только агент по антиквариату, et cetera?
Саверио вяло всплеснул руками; он, кажется, боролся с собой:
— Я могу вам доказать…
Он обогнул письменный стол, внезапно остановился и яростно выдернул из выдвижного ящичка желтую брошюру. Протянул ее мне и воскликнул:
— Каталог выставки!
Однако едва я взял брошюру в руки и хотел прочитать название, он снова выхватил ее у меня. Тот же порыв, та же игра в прятки, как в манипуляциях с картиной. Случаю, однако, было угодно, чтобы титульный лист при этом наполовину оторвался, и я держал в руке кусок плохой, неровной по краям бумаги, на котором осталось только место издания (Париж) и последний слог имени Саверио, который совпадал с окончаниями множества других итальянских фамилий. Этот фокус доставил ему необычайное удовольствие. Он подсмеивался надо мной: