Близился закат, свет становился золотистым. И все еще никаких следов картин Саверио! Из старинных шедевров же исходило что-то гнетущее. Я собрал всю свою силу воли — как я уже устал! — чтобы еще раз выразить свое желание. В этот момент, не вынимая рук из карманов, вошел Тони.
— Внизу женщина.
Барбьери зарычал, как цепной пес.
— Что за женщина?
— Ну, женщина.
Барбьери замахнулся тростью. Тони с силой пнул лежащий на полу свиток из свиной кожи, отбросив его в сторону.
— Она немолода. Некрасивая женщина.
Барбьери пыхтел:
— Ты, оборванец… я спрашиваю, чего она хочет.
— Чего она хочет? Сегодня же первое число. Она пришла за пособием.
Я думал, теперь разразится скандал. Но после некоторой заминки Барбьери снова бросил юнцу купюру.
— Кровопийца, я убью тебя, если ты еще раз осмелишься мне мешать! — И обратился ко мне: — Видите, какова его благодарность, профессор?
Зал, который прежде назывался «ателье», был совершенно пуст. Пианино, граммофоны — все исчезло. Ковер лежал свернутым, занавески унесли.
Барбьери снял шляпу с головы и даже поставил в угол трость. Он, шатаясь, шел на цыпочках, как в церкви. Действительно, на узком стенде возвышалось закутанное в мешковину сооружение, похожее на алтарь. Старик сказал приглушенным голосом:
— Из уважения к вам, профессор, я покажу кое-что, что немногим довелось увидеть.
Он откинул покрывало. Это оказался триптих с пустыми боковыми створками. В середине же в красном золоте наступающего вечера светилась старинная дощечка. Голос Барбьери звучал задушевно и умильно:
— Чимабуэ!
[61]
— И, немного погодя: — Исследователи подтверждают!
Старик не лицемерил. Он явно был сильно потрясен изображением. Он склонил голову, будто в религиозной экзальтации, и молчал; слышно было только его учащенное дыхание; он всхлипывал от восторга.
Дощечка изображала девушку и ребенка в окружении святых. Головы святых с золотыми нимбами отклонялись в темноту. Но Царица Небесная светилась нежным светом. На тунике ее была роза — роза, в которой, казалось, растворена голубизна безвременника осеннего. Синева расшитой мантии тоже не походила на природную синеву. Длинные зеленоватые бескостные пальцы держали ребенка в белой впадине складок пеленки с прециозной робостью. Если и было в мире что-то до слез прекрасное, то именно эти небесные цвета в священно-застывшей композиции иконы.
Дальнейшее я описываю с большим внутренним сопротивлением. Подобные ощущения, очевидность которых лежит за гранью рассудка, требуют готовности к вере, которой я не вправе ни от кого ожидать. Но я не намекаю на какое-либо решение, не подталкиваю к выводам и не выставляю со свойственной мне правдивостью ничего, кроме внутреннего переживания.
Я не оставляю без внимания, что Саверио при нашей встрече оказал на меня сильное личное воздействие, так что я за прошедшее время часто видел его во сне, чего со мной при таком шапочном знакомстве с людьми почти никогда не бывает. Далее, я помню, что в этот день разговор с Лунхаусом, известие о безумии художника сильно меня взбудоражили, и что я уже несколько часов горячо желал увидеть картины больного. Добавьте к этому то же место (ателье), где я встречался с Саверио, мою усталость и то обстоятельство, что после раннего завтрака я ничего не ел. Все эти причины достаточно объясняют необыкновенную раздражительность моего восприятия.
Я — не в большей степени ясновидец, чем всякий нормальный человек. Способность предвидеть важные и незначительные события мы все могли бы с легкостью использовать, если б проявляли более острую наблюдательность к самому существенному в нашей жизни. Но ведь мы не понимаем и не исследуем даже грубые механизмы физических проявлений. Втянувшись исключительно в социальную схему отношений, насколько мало мы способны осознать более тонкие пограничные переживания, испытываемые нами ежедневно!
Здесь, однако, я обрисую одно из таких переживаний.
Из старинной, древней доски Чимабуэ с почти физической силой в меня проникла л и ч н о с т ь С а в е р и о.
У меня нет ни малейшей причины сомневаться в подлинности этой великолепной иконы. Однако позже меня уверяли, что существуют такие методы пропитывать деревянные доски смолой, что у самых подозрительных исследователей эти доски вызывают впечатление седой старины. Фальсификаторы, к примеру, обмазывали искусно проморенную доску толстым слоем воска и с некоторого расстояния выпускали по ней заряд дроби, что поразительно напоминало работу древесных червей. Я слышал об этом. Правда ли это — не знаю. Сообщали мне также о чудесах гениальных реставраторов, которые, устраняя последнюю неопределенность, точно подобранными мазками краски и плиточками из закопченных обломков воссоздавали какое-нибудь видение старого мастера. Однако при моих ничтожных познаниях в этой области подлог представляется мне совершенно невероятным. Можно ли подделать душу картины? Но личность Саверио прямо оглушила меня, точно раскат грома. Личность Саверио? Она ведь была клубком противоречий! Слишком крепкое рукопожатие, манеры бонвивана, ложь и признание во лжи, любовь к роскоши и койка со сторожевой вышки, актерская декламация и внезапное рыдание, когда он показывал мужской портрет. И при таком раздробленном существовании — эта цельность, которая постоянно меня увлекала, являлась ко мне во сне и теперь так непроизвольно выплеснулась с доски Чимабуэ! А как быть с тем изображением мужчины, которое я угадал в зеркальном стекле, с его нежно-трансцендентным цветом старых мастеров?
Сначала я подумал, что есть что-то оккультное в том, что я испытал. Затем в сознании мелькнуло объяснение: Саверио подделал икону. Однако минутой позже я решительно отверг эту мысль. Теперь я довольствуюсь скептическим обоснованием, которое вкратце повторяю: усталость и голод, влияние места, странное воздействие на меня Саверио, пристрастие к его судьбе, неисполнившееся желание увидеть его картины, — все это так врезалось в меня с доски Чимабуэ благодаря магии изобразительности, что мне пришлось отвернуться. Когда я взглянул снова, Барбьери уже закутал триптих.
Руки мои были холодны как лед. Невольно у меня вырвался вопрос:
— Откуда у вас эта картина?
Барбьери в ужасе зажал мне рот, застонал и потащил в скудно меблированный кабинет. Там он стал упрекать и себя, и меня, что из симпатии ко мне подверг себя большой опасности. Я должен оставаться только ученым, не вмешиваясь в дела, как шпионы и негодяи, из-за которых торговля произведениями искусства сопряжена с таким риском. Будь у него сын, он сделал бы его ученым. Он заставил меня сотню раз поклясться, что я никогда и никому не выдам великую тайну. Даже музейные бонзы всего света и известнейшие коллекционеры Митчинсон и Хавемайер знают только копию.