В нем вновь глухо заурчало отвращение к жизни, и он понял, что и ему ничего не остается, если уж он хочет оттянуть неотвратимый миг самоубийства от пресыщения, кроме как, хотя бы на время, пуститься в свободное плавание, покуда судьба, сделав очередной виток, не вынесет к твердому берегу какой-то спасительной истины или же не охладит железным ветхозаветным речением: нет ничего нового под солнцем и все возвратится в прах
[45]
.
Фортунат отнес свиток в библиотеку, чтобы положить его в письменный стол.
Мнительность в отношении странных событий настолько обострилась, что он изъял из рукописи лист с преследовавшим его именем и сунул в бумажник.
Он сделал это не из суеверного опасения, что лист может исчезнуть, но лишь из желания иметь его всегда под рукой, чтобы не полагаться только на память. Таков уж инстинктивный защитный прием человека, который стремится не идти на поводу у капризов памяти и отвергать то, что дается непосредственным ощущением, если вдруг загадочные случайности внесут сумбур в привычную картину повседневного бытия.
– Экипаж уже внизу, – доложила экономка, – а вот и депеша вам подоспела.
«Настоятельно прошу сегодня к себе на чай. Общество знатное, среди прочих твой друг Цехоньски и, увы, Рюкстина. Разрази тебя гром, если бросишь меня одного в этом испытании.
Пфайль».
Хаубериссера передернуло от негодования, он был уверен, что у «польского графа» хватило наглости сослаться на него, чтобы завязать знакомство с бароном Пфайлем.
И он велел ехать на Йоденбреестраат.
– Да-да, любезный, прямо по Йоденбрют, – с улыбкой ответил он кучеру, когда тот спросил, ехать ли прямиком через Йордаан, имея в виду еврейское гетто, или же в обход, боковыми улицами.
Вскоре они углубились в ту часть города, которая своим бытовым ландшафтом разительно отличалась от типичной для европейских городов картины.
Казалось, жизнь тут выплеснулась из домов наружу. Прямо на улице стряпали, стирали и гладили. Над мостовой были натянуты веревки с развешенными для просушки грязными чулками, да еще так низко, что кучеру приходилось то и дело нагибать голову, чтобы не зацепить чью-нибудь одежку… Часовщики, сидевшие за крохотными столиками, не вынимая из глаз свои оптические насадки, таращились на проезжающие дрожки, словно охваченные внезапным испугом глубоководные рыбы… Младенцев кормили грудью или же держали над оградой канала, покуда они не облегчатся.
Какого-то немощного старика вместе с кроватью и ночным горшком вынесли на улицу и пристроили у входа в дом, чтобы он подышал «свежим воздухом». А рядом, на углу, тучный обрюзглый еврей, с головы до пят облепленный пестрыми куклами, как Гулливер лилипутами, не переводя дыхания, рекламировал свой товар таким неотразимо пронзительным голоском, словно ненароком проглотил серебряную флейту: «Поппипоппипоппи…» «Клеерко, клеерко, кл-е-еркооп», – гудел свою призывную песню старьевщик, этакий Исайя с белоснежными пейсами и в черной хламиде, избравший своим поприщем торговлю лохмотьями; время от времени он, как победно пронесенным сквозь бои знаменем, размахивал оторванной штаниной и даже подмигивал Хаубериссеру, приглашая посетить свою лавку, где можно без всяких стеснений разоблачиться. Из бокового переулка вырвались распевы многоголосого хора с самым невероятными модуляциями, в его полифонии отчетливо звучали темы свежей сельди, крепких огурчиков и ядреной, прямо с грядки, клубники, что безжалостно раздразнило аппетит замершего в благоговении кучера, а тут как назло пришлось постоять, пережидая, пока с дороги уберут горы невыносимо смердящего тряпья. Их нагромоздила целая рать еврейских старьевщиков, которые без устали приносили все новые вороха и, пренебрегая употреблением мешков, совали грязную рвань за пазуху, поближе к голым бокам.
При этом совершалось презанятное превращение: появлялись они подобием тюфяков, набитых тряпками, и тут же на глазах до неузнаваемости тощали, а затем с крысиным проворством разбегались, чтобы доставить очередную порцию ветоши…
Наконец мостовая раздалась вширь, и Фортунат увидел сверкающее на солнце стеклянное здание, где помещался «салон-иллюзион».
Какое-то время пришлось потоптаться внутри лавки, пока не опустился ставень окошка в перегородке – на сей раз не так шумно, как вчера, и с более заметным пиететом к клиенту, – и проем заполнил бюст продавщицы.
– Чем могу служить, менейр? – спросила молодая дама довольно холодным тоном и с напускной рассеянностью.
– Я бы хотел поговорить с вашим хозяином.
– Господин профессор, к сожалению, уехал вчера на неопределенное время.
Продавщица насмешливо поджала губы и по-кошачьи сверкнула глазами.
– Я имею в виду не господина профессора, юфрау, пусть вас это не беспокоит. Мне бы хотелось перемолвиться с тем старым господином, которого я видел вчера за конторкой.
– Ах этого! – лицо дамы потеплело. – Господина Педерсена из Гамбурга. Который вчера в фильмоскоп смотрел? Так, что ли?
– Нет, я имею в виду того старого иудея в кабинете. Я думал, это его магазин.
– Наш магазин? Наш магазин никогда не принадлежал никакому еврею. У нас чисто христианская фирма.
– Ради Бога! Но тем не менее я хочу поговорить со стариком евреем, которого видел за конторкой. Будьте так добры, юфрау!
– Йезус, Мария! – воскликнула продавщица, затараторив в подтверждение своей искренности на прямодушном венском диалекте. – Как на духу клянусь, у нас тут сроду жидов не держали. Какое там! А уж вчера за конторкой тем паче.
Хаубериссер не верил ни единому слову. С трудом скрывая раздражение, он старался придумать какую-нибудь уловку, чтобы растопить лед недоверия своей собеседницы.
– Ну хорошо, юфрау, забудем это. Но скажите хотя бы, кто такой этот Хадир Грюн, имя которого значится там, на вывеске?
– На какой-такой вывеске?
– Помилуйте, барышня! Снаружи на вашей вывеске!
Продавщица округлила глаза.
– На нашей написано Циттер Арпад, – с явным недоумением промямлила она.
Взбешенный Фортунат схватил шляпу и выскочил на улицу. Но еще на пороге он успел увидеть в дверном зеркале, как продавщица, выражая крайнее изумление, постукивает пальцем по лбу. Подняв глаза на вывеску, он почувствовал легкий сердечный спазм, когда ему пришлось убедиться, что под названием заведения стояло имя: Циттер Арпад. И никаких следов другого, стертого или закрашенного имени.
Он был настолько сбит с толку и пристыжен, что, не возвращаясь за оставленной тростью, развернулся и пошел прочь, куда глаза глядят, лишь бы поскорее убраться отсюда.
Пожалуй, не менее часа он, себя не помня, кружил по городу, забредал в глухие безлюдные переулки и тесные дворики. Перед ним вдруг возникали то дремлющие на солнечном припеке церкви, то зевы арок, где было темно и прохладно, как в погребе, а шаги звучали гулко, точно в монастырской галерее.