Чарли повел носом по сторонам и тряхнул ошейником. Потом ленивой походочкой направился к какой-то сорной травинке, вошел в контакт с тоненьким деревцем, спустился к ручью, испил воды и огляделся вокруг — чем бы еще заняться?
– Чарли! — крикнул я. — Смотри! — И показал на деда.
Чарли помахал хвостом и сделал еще несколько глотков. Я сказал:
– Ну, понятно! Разве догадаешься, что это дерево? Ведь головы-то он не поднял и веток не видит.
Я подошел к Чарли и задрал ему морду вверх.
– Смотри, Чарли! Это всем деревьям дерево. Конец твоим поискам Грааля!
Он принялся чихать, как это всегда бывает с собаками, если нос у них слишком высоко поднят. Меня обуяла ярость и лютая ненависть вот к таким, кто ничего не умеет ценить, кто по своему невежеству губит давно взлелеянный тобою план! Я подтащил Чарли к секвойе и потер его носом о ствол. Он холодно посмотрел мне в глаза, простил меня и не спеша отправился к орешине.
– Если он это мне назло или вздумал шутить, — сказал я самому себе, — убью его на месте. Нет, пока не проверю — не успокоюсь.
Я раскрыл перочинный нож, подошел к ручью и срезал с молоденькой ивы небольшую веточку с развилкой, всю опушенную листьями. Верх рогатки я очистил, а конец заострил, потом подошел с этой веткой к безмятежно спокойному деду титанов и воткнул ее в землю, так чтобы зелень листвы четко выделялась на шершавой коре ствола. Вслед за этим я свистнул, и Чарли довольно любезно отозвался на мой зов. Я намеренно не смотрел на него. Послонявшись минуту-другую, он вдруг, к удивлению своему, увидел ивовый кустик, деликатно понюхал свежеподрезанные прутики, примерился с одной, с другой стороны и, установив нужный угол прицела и траекторию, дал очередь.
Целых двое суток я провел вблизи мамонтовых деревьев и за все это время не видел ни экскурсантов, ни громко тараторящих компаний с фотоаппаратами. Нас окружало кафедральное безмолвие — может быть потому, что толстая мягкая кора секвой поглощает звуки и создает тишину. Стволы этих исполинов вздымаются прямо в зенит; горизонта здесь не видно. Рассвет наступает рано и так и остается рассветом, пока солнце не подымется совсем высоко. Тогда зеленые, похожие на папоротник лапы — там, в вышине — процеживают сквозь хвою его лучи и раскидывают их золотисто-зелеными пучками стрел, вернее, полосками света и тени. Когда солнце пройдет зенит, день здесь уже на склоне, и вскоре наступает вечер с шорохом сумерек, не менее долгих, чем утро.
Таким образом, время и привычное нам деление дня в реликтовой роще совсем другие. Для меня рассвет и вечерние сумерки — пора покоя, а здесь, среди мамонтовых деревьев, покой нерушим и в дневные часы. Птицы перепархивают с места на место в сумеречном свете или вспыхивают искрами, попадая в солнечные полосы, но все это почти беззвучно. Под ногами подстилка из хвои, устилающей землю уже две тысячи лет. На таком толстом ковре шагов не слышно. Уединенность и все далеко-далеко от тебя — но что именно? Мне с раннего детства знакомо ощущение, будто там, где стоят секвойи, происходит нечто такое, чему я совсем сторонний. И если даже в первые минуты это ощущение не вспомнилось, вернуться ему было недолго.
Ночью тьма здесь сгущается до черноты, только в вышине, над самой головой, что-то сереет да изредка блеснет звезда. Но чернота ночная дышит, ибо эти великаны, подчиняющие себе день и обитающие в ночи, — живые существа, их присутствие ощущаешь ежеминутно; может быть, где-то в недрах у них таится сознание, и, может быть, они способны чувствовать и даже передавать свои чувства вовне. Я всю жизнь соприкасался с этими существами. (Как ни странно, слово «деревья» совсем не подходит к ним.) Я принимаю секвойи, их мощь и древность, как нечто должное, потому что жизнь издавна свела меня с ними. Но людям, лишенным моего жизненного опыта, становится не по себе в рощах секвой, им кажется, будто они окружены, заперты здесь, их гнетет ощущение какой-то опасности. Пугает не только величина, но и отчужденность этих исполинов. А что же тут удивительного? Ведь секвойи — последние уцелевшие представители того племени, что благоденствовало на четырех континентах в верхнюю эпоху юрского периода по геологическому летосчислению. Окаменелая древесина этих патриархов относится еще к меловому периоду, а во времена эоцена и миоцена они росли и в Англии, и на европейском континенте, и в Америке. А потом ледники тронулись с мест и безвозвратно стерли титанов с лица планеты. Остались они, считанные, вот только здесь, как подавляющие своим величием свидетельства того, чем был мир в давние времена. Может статься, нам неприятны напоминания, что мы еще совсем молодые и незрелые и живем в мире, который был стар в пору нашего появления в нем. А может, ум человеческий восстает против бесспорной истины, что мир будет жить и той же величавой поступью шествовать по своему пути, когда и следов наших здесь не останется?
Мне трудно писать о своих родных местах — о северной Калифорнии. Казалось бы, что может быть проще, ведь я знал эту полоску суши, вдающуюся в Тихий океан, лучше, чем какое-либо другое место на всем земном шаре. Но для меня в понятии «родина» нет единства, оно состоит из множества слоев, и, положенные один поверх другого, они сливаются в расплывчатое пятно. То, что там сейчас, перекрывает воспоминания о том, как там было раньше, а на это ложится моя жизнь тех лет, и под конец клубок запутывается и о сколько-нибудь объективном подходе почти не приходится думать. Вот на месте этой четырехрядной бетонированной автострады со стремительно летящими по ней машинами я помню извилистую, узкую дорогу в горах, по которой упряжки степенных мулов таскали дроги с лесом. Они возвещали о своем приближении тоненьким, мелодичным перезвоном колокольчиков, привязанных к хомутным клешням. Салинас был маленький-премаленький городок: мелочная лавка под высоким деревом, кузница, а перед ней скамейка, на которой можно было сидеть и слушать стук молота по наковальне. Теперь тут на милю в окружности расползлись небольшие одинаковые домишки — тем более одинаковые, что всех их роднит желание хоть чем-нибудь отличаться друг от друга. А вон на том холме была дубовая роща, зелень которой казалась совсем темной по сравнению с высохшей травой, и лунными ночами оттуда доносилось завывание койотов. Вершину этого холма срыли под радиорелейную телевизионную вышку, она вымахнула высоко в небо и передает мельтешащее изображение в тысячи крохотных домишек, которые, как тли, сползлись к автомобильным магистралям.
Самая обычная воркотня, не правда ли? Я ведь никогда не восставал против перемен, даже если их величали прогрессом, но теперь мне было неприятно, что в местах, которые я считал своими, полным-полно всяких пришельцев и они развели там шум, грохот и, разумеется, навалили горы мусора, кольцом окружающие города. А этим чудакам в свою очередь будут неприятны новые поселенцы. Я помню, как в нас, в ребятах, проявлялась свойственная человеку неприязнь к чужакам. И мы, здешние уроженцы, и наши родители почему-то заносились перед новоселами, варварами, forestieri,
[35]
а они, нездешние, враждовали с нами и даже сочинили про нас непочтительные стишки: