* * *
Глубокое уважение не позволяет мне распространяться о состоянии Адриана, когда он пришёл в себя после двенадцатичасового обморока, в который его поверг тогда у рояля паралитический шок. «Пришёл в себя» — неправильное выражение; вернее, он вновь себя ощутил как чуждое «я», бывшее лишь выжженной оболочкой его личности, и с тем, кто звался Адриан Леверкюн, в сущности уже ничего общего не имевшее. Слово «dementia»
[262]
, собственно, и означает это отклонение от своего «я», самоотчуждение.
Скажу только, что в Пфейферинге он оставался недолго. Рюдигер Шильдкнап и я выполнили тяжкую обязанность — отвезли больного, которого доктор Кюрбис всевозможными успокоительными лекарствами подготовил к переезду, в закрытую лечебницу для нервнобольных некоего доктора Геслина в Мюнхене, где Адриан и оставался около трёх месяцев. Прогноз многоопытного специалиста гласил без обиняков, что здесь речь идёт о душевной болезни, которая неизбежно будет прогрессировать, но в дальнейшем развитии утратит наиболее острые симптомы и, при правильно поставленном уходе, может перейти в более тихую, хотя и не более обнадёживающую фазу. Именно в силу этого заявления мы с Шильдкнапом, предварительно всё обсудив, решили повременить и ни о чём не сообщать матери, Эльсбете Леверкюн. Не могло быть сомнения, что, получив весть о катастрофе в жизни сына, она поспешит к нему, и если можно было ждать некоторого успокоения, то ведь простая человечность требовала, чтобы мы избавили её от потрясающего, нестерпимого вида её дитяти в этом состоянии, ещё не смягчённом больничным уходом.
Её дитяти! Ничем другим снова не был Адриан Леверкюн, когда старая женщина — в ту пору лето уже клонилось к осени — приехала наконец в Пфейферинг, чтобы увезти его с собой в родную Тюрингию, край его детства, так странно и уже так давно воссозданный в том, что его окружало в зрелые годы: беспомощное, слабое дитя, не сохранившее и воспоминания о гордом полёте своей мужественности или только тёмное воспоминание, скрытое в душевных глубинах, дитя, как некогда, цеплявшееся за её подол, дитя, которое она снова должна была оберегать, журить, запрещать ему шалости. Когда дух, сызначала свободный и дерзостный, описав головокружительную параболу над миром, сломленным возвращается к Матери, — есть ли что-нибудь на свете страшнее, трогательнее и жалостнее? Однако я убеждён, и это убеждение основано на несомненном опыте, что Мать, при всём своём горе, не без известного удовлетворения воспринимает такой трагический возврат. Для матери Икаров полёт сына-героя, мужественная доблесть вырвавшегося из-под её опеки, навек пребудет грешным и непонятным заблуждением; с затаённой горестью вслушивается она в отчуждённо суровое: «Жена, что мне до тебя», — и, всё простив, вновь принимает в свои любящие объятия падшего, уничтоженного, «бедное милое дитя», в глубине души считая, что лучше было ему никогда не высвобождаться из них.
У меня есть основания думать, что во тьме душевной ночи Адриана теплился ужас перед этим любвеобильным унижением, инстинктивное неприятие его, как остаток былой гордости, покуда печальная удовлетворённость нежной опекой, в которой измученный человек нуждается и после того, как дух в нём угас, не заставила его смириться. Об этом свидетельствует безотчётное возмущение и порыв к бегству от матери, попытка самоубийства, совершённая им, когда мы осторожно дали ему понять, что Эльсбета Леверкюн оповещена о его нездоровье и находится на пути в Пфейферинг. Произошло это так.
После трёхмесячного пребывания в лечебнице доктора Геслина, где мне лишь изредка, да и то на считанные минуты, разрешалось видеть моего друга, в его состоянии наступило некоторое затишье — я не говорю улучшение, а именно затишье; так что врач счёл возможным разрешить ему, при условии внимательного ухода, вернуться к жизни в мирном Пфейферинге, что было желательно ещё и по причинам финансового характера. Итак, больной снова оказался в привычном окружении. Первое время ему приходилось сносить присутствие санитара, который его привёз. Но так как из его состояния явствовало, что он не нуждается и в этом присмотре, то всё попечение о нём вновь перешло в руки домочадцев, главным образом матушки Швейгештиль; с тех пор как Гереон привёл в дом бравую невестку (Клементина тем временем стала женой начальника станции Вальдсхут), она отошла от дел и имела довольно досуга, чтобы все силы своей доброй души обратить на долголетнего постояльца, давно уже ставшего ей чем-то вроде богоданного сына. Он никому не доверял больше, чем ей. Сидеть с ней рука в руку в игуменском покое или в саду, позади дома, было для него самым успокоительным времяпрепровождением. В этом виде я застал его, когда вновь приехал в Пфейферинг. Взгляд, который он бросил на меня при моём появлении, был каким-то горячим и блуждающим, но это выражение, к моему прискорбию, тотчас же заволоклось угрюмой неприязнью. Возможно, он узнал во мне спутника своего бодрствования и противился этому воспоминанию. Когда, несмотря на ласковые уговоры матушки Швейгештиль хоть одним добрым словцом меня поприветствовать, лицо его ещё больше, даже как-то угрожающе помрачнело, мне осталось лишь скорбно удалиться.
Но так или иначе, а пора было с должной бережностью сообщить его матери о том, что с ним произошло. Дольше откладывать это письмо уже значило бы ущемлять её права. Ответ не заставил себя ждать: на следующий же день пришла телеграмма, извещающая о её приезде. Адриану, как я уже говорил, сообщили о том, что она приезжает, впрочем, без твёрдой уверенности, что он воспринял это сообщение. Но час спустя, когда думали, что он задремал, он, никем не замеченный, вышел из дому, и Гереон с работником нашли его уже у Святого колодца. Он разделся и по шею вошёл в круто углублявшийся пруд. Ещё секунда, и он бы исчез под водой, но работник ринулся к нему и вытащил его на берег. Когда они вели его домой, он всю дорогу жаловался на холодную воду Святого колодца, а потом добавил, что трудно утопиться в пруду, в котором ты так часто купался и плавал. В Святом колодце он никогда не купался, а разве что мальчиком в его прообразе, Коровьем Корыте.
По моему предположению, едва ли не переросшему в уверенность, за этим неудавшимся бегством из мира крылась мистическая идея спасения, хорошо знакомая старому богословию, и в первую очередь раннему протестантизму: а именно, что заключившие союз с чёртом могут ещё спасти свою душу путём принесения в жертву тела. Весьма возможно, что, помимо остальных причин, Адриан действовал и под влиянием этой мысли, а правильно ли было, что ему помешали осуществить своё намерение, — бог весть. Не всему, что совершается в безумии, надо препятствовать, и долг сохранения его жизни, собственно, был долгом лишь по отношению к его матери, — ведь мать всегда предпочтёт безумного сына мёртвому.
Она приехала, кареглазая вдова Ионатана Леверкюна, с аккуратно расчёсанными на прямой пробор седыми волосами, полная решимости вновь одарить детством своего блудного сына. Адриан, весь дрожа, прильнул к груди женщины, которую звал матушка и «ты», тогда как другую здесь, скромно стоявшую в сторонке, матушка и «вы», а она долго что-то говорила ему своим ещё мелодическим голосом, на котором всю её долгую жизнь лежал запрет пения. Но во время поездки на север, в Тюрингию, сыном вдруг овладел неожиданный гнев против матери — хорошо ещё, что с ними был знакомый санитар из Мюнхена, — такой приступ ярости, что госпоже Леверкюн пришлось остаток пути, вернее добрую его половину, провести в соседнем купе, оставив сына наедине с сопровождающим.