На самом деле оно и к лучшему. Над Ленитропом на уровне глаз — терраса и шпалера персиков в молочном цвету. Пока он корячится, извлекая несессер, открываются стеклянные двери, и на террасу кто-то выходит глотнуть воздуху. Ленитроп примерзает к месту, мысля: я невидим, невидим… Шаги близятся, и над балюстрадой склоняется — мда, звучит странненько, но это Микки Руни. Ленитроп узнает его с первого взгляда — веснушчатый сорванец, сынок судьи Харди, трехмерный, во плоти, в смокинге и с дыней типа «я-теряю-свой-разум». Микки Руни пялится на Ракетмена, тот сидит с несессером гашиша в руках — мокрое привидение в шлеме и плаще. Упершись носом в надраенные черные ботинки Микки Руни, Ленитроп подымает голову и заглядывает в освещенную комнату у актера за спиной — видит там кого-то похожего на Черчилля, кучу дамочек в вечерних платьях с такими декольте, что даже под этим углом сисек видно больше, чем у братьев Мински… и может, может, ему даже удается углядеть этого президента Трумена. Он не сомневается, что видит перед собой Микки Руни, хотя Микки Руни, куда б ни отправился после, вытеснит тот факт, что взгляд его однажды упал на Ленитропа. Миг просто экстраординарный. Ленитропа так и под-мывает что-нибудь сказать, но речевые центры напрочь ему изменили. «Эй, да вы Микки Руни» почему-то кажется неуместным. И они стоят совершенно тихо, их овевает ночь викторьи, а великие мира сего в желтой электрической комнате замышляют против несведущих.
Ленитроп не выдерживает первым — прикладывает палец к губам и улепетывает, опять вокруг виллы и к берегу, — а Микки Руни остается наблюдать и дальше, облокотившись на балюстраду.
Опять обогнуть колючку, избежать часовых, поближе к урезу воды, держа несессер за шнурок затяжки, в голове уже некая смутная мысль, что надо бы найти другую лодку и погрести обратно по Хафелю — ну конечно! Чего ж нет? И лишь когда до Ленитропа доносится далекий разговор на какой-то другой вилле, он соображает, что, видимо, забрел на русскую территорию участка.
— Гм-м, — высказывается Ленитроп, — ну, в таком случае я, пожалуй…
И вот опять эта сосиска. Силуэта в каком-то шаге от него — из воды, что ли, поднялись? Он разворачивается, успевает заметить широкое чисто-выбритое лицо, волосы львиной гривой зачесаны назад, посверкивают стальные зубы, а глаза темные и ласковые, у Кармен Миранды такие…
— Да, — в английском шепоте ни малейшего акцента, — за вами следили всю дорогу. — Прочие хватают Ленитропа за руки. В левой, у плеча он чувствует острие, почти безболезненное, очень знакомое. И не успевает гортань шевельнуться, как он отбывает — на Колесе, в ужасе хватаясь за убывающую белую точку себя, в первом кувырке анестезии, робко зависнув над тартаром Смерти…
□□□□□□□
Мягкая ночь, вся измазанная золотыми звездами, — про такие ночи в пампе любил писать Леопольдо Лугонес. Подлодка спокойно покачивается на поверхности. Лишь пыхтит трюмная помпа — то и дело заводится под палубами, осушает трюма, а Эль Ньято
[199]
сидит на юте с гитарой, играет буэнос-айресские тристес и милонги. Белаустеги трудится внизу над генератором. Лус и Фелипе спят.
У 20-мм зенитных пулеметов тоскливо разнежилась Грасиэла Имаго Пор-талес. В свое время в Буэнос-Айресе она была городской сумасшедшей, никого не трогала, дружила со всеми, любых оттенков, — от Сиприано Рейеса, который как-то раз за нее вступился, до «Accion Argentina», на которое работала, пока всех не замели. Литераторы ее особо любили. Говорят, Борхес посвятил ей стихотворение («El laberinto de tu incertidumbre / Me trama con la disquiet ante luna…»
[200]
).
Команда, угнавшая эту подлодку, всплыла здесь из многообразия аргентинских маний. Эль Ньято ходит и ботает по фене гаучо XIX века: сигареты у него — «pitos», бычки — «puchos», пьет он не канью, а «la tacuara», а когда он пьян, то он «mamao»
[201]
. Иногда Фелипе приходится его переводить. Фелипе — молодой поэт из непростых, у него выше крыши неприятных восторгов, и среди них — идеалистические и романтические представления о гаучо. Он вечно подлизывается к Эль Ньято. Белаустеги, и. о. судового механика, — из Энтре-Риос и позитивист в местечковом изводе. Для пророка науки недурно обращается с ножом к тому же; потому-то Эль Ньято и не покусился до сих пор на безбожного Месопотамского Большевика. Это испытывает их солидарность на прочность, но, с другой стороны, ее много что испытывает. Лус сейчас с Фелипе, хотя считается, что она — девушка Паскудосси: когда тот, уехав в Цюрих, пропал, она сошлась с поэтом на основе пронзительной декламации «Pavos Reales»
[202]
Лугонеса однажды ночью у побережья Матозиньюша. Для этой команды ностальгия — что морская болезнь: жизнь в них поддерживает лишь надежда от нее сдохнуть.
Но Паскудосси все же возник снова — в Бремерхафене. Через остатки Германии удирал от Британской Военной Разведки — без всякого понятия, с какой это стати за ним гонятся.
— А чего не поехал в Женеву — оттуда бы на нас и вышел?
— Не хотел выводить их на Ибаргенгойтиа. Я кое-кого послал.
— Кого? — поинтересовался Белаустеги.
— Я так и не понял, как его зовут. — Паскудосси почесал косматую репу. — Мож, сглупил.
— Дальнейших контактов с ним не было?
— Ни единого.
— Тогда мы под колпаком, — Белаустеги угрюм. — Кто бы он ни был, он спалился. Ты прекрасно разбираешься в людях.
— А что, по-твоему, надо было — сначала к психиатру его отвести? Взвесить варианты? Посидеть пару-тройку недель, обмозговать?
— Он прав, — Эль Ньято поднял крупный кулак. — Пусть бабы мозгуют, анализируют. А мужчине полагается идти вперед, смотреть Жизни прямо в лицо.
— Тошнит от тебя, — сказала Грасиэла Имаго Порталес. — Ты не мужик, ты потный конь.
— Благодарю вас, — поклонился Эль Ньято со всем достоинством гаучо.
Никто не орал. Беседа в закрытом стальном пространстве в ту ночь полнилась тихими демпфированными «с» и палатальными «й» — причудливой неохотной пикантностью аргентинского испанского, пронесенного через годы пошедших прахом надежд, самоцензуры, долгих окольных уклонений от политической истины — попыток принудить Государство к жизни в мышцах твоего языка, в волглой интимности за сомкнутыми губами… рего che, по sos argentine…
В Баварии Паскудосси сбивал подметки по окраинам городка, лишь на несколько минут опережая «роллс-ройс» со зловещим куполом на крыше: из зеленого перспекса, через который ничего не разглядишь. Солнце только что село. И вдруг он услышал выстрелы, топот копыт, чей-то гнусавый металлический английский. Однако затейливый городок казался пустынен. Как такое возможно? Он вступил в кирпичный лабиринт, который раньше был фабрикой гармоник. В грязи литейного цеха, навсегда неотзвоненные, лежали кляксы колокольной бронзы. По высокой стене, выкрашенной недавно белым, барабанили тени коней и их всадников. А на верстаках и ящиках сидела и глядела на него дюжина личностей, в коих Паскудосси тут же признал гангстеров. Тлели кончики сигар, по-немецки то и дело перешептывались марухи. Мужчины ели сосиски, сдирая кожуру белыми зубами, ухоженными — они сверкали в отсветах киноэкрана. На них перчатки Калигари, вошедшие сейчас по всей Зоне в летнюю моду: скелетно-белые, за исключением четырех линий глубоким фиолетом, расходящихся веером от запястья к костяшкам на тыльной стороне. На всех — костюмы немногим темнее зубов. Паскудосси после Б. А. и Цюриха сие показалось экстравагантным. Женщины часто закидывали ногу на ногу — все напряженные, как гадюки. В воздухе пахло травой, жжеными листьями — аргентинцу это странно: он, смертельно соскучившись по дому, в этом запахе опознавал лишь аромат свежезаваренного мате после неудачного дня на скачках. Окна под венцами на рамах выходили на кирпичный фабричный двор, где мягко дуло летним воздухом. Киносвет мерцал голубизной по пустым окнам, словно дыханье тщилось извлечь ноту. Образы грубели с лихвой.