— А вы не осерчали. Совсем не осерчали.
— Ракетмен выше этого, Эмиль.
— У меня для вас сюрприз. Могу раздобыть этот ваш «Шварцгерэт».
— Вы?
— Шпрингер. Я его за вас попросил.
— Да ну вас. Правда? Черти червивые, ну вы даете! Как мне…
— Десять тысяч фунтов стерлингов.
Ленитроп упускает целый вдох дыма.
— Спасибо, Эмиль… — Рассказывает Зойре, как напоролся на Чичерина и еще как видал этого Микки Руни.
— Ракетмен! Космонавт! Добро пожаловать на нашу девственную планету. Мы только хотим, чтоб нас не дергали особо, ясно? Если убиваете нас — не ешьте. Раз едите — не переваривайте. Дайте нам выпасть с другого конца, вот как алмазы у контрабандистов в говне…
— Слушьте… — только сейчас вспомнив про Лихину наводку, давнюю, еще с Нордхаузена, — а этот ваш дружбан Шпрингер не говорил, что трется в Свинемюнде, например?
— Ваш инструмент столько и стоит, Кет. Половину вперед. Он сказал, минимум столько и надо на одни поиски.
— Так он не знает где. Блин, эдак он всех нас будет за нос водить — набавлять цену и надеяться, что кому-нибудь хватит дурости ему капусты подбросить.
— Он обычно слово держит. Вот пропуск подделал — у вас же не было проблем?
— Ну дааааа…. — Ой. Ой, ух ты, ага, точно, хотел же про бумажку Макса Шлепциха спросить… — Ну, в общем. — Но между тем Труди оставляет Густава в рояле и подходит, садится, ягодицами трется о ворс Ленитроповых штанов, миленькие голые ножки перешептываются, рассыпаются волосы, рубашка полурасстегнута, а потом Зойре перекатывается и, стеная, засыпает вновь. Труди и Ленитроп отправляются на матрас подальше от «Бёзендорфера». Ленитроп со вздохом откидывается назад, стягивает шлем — пускай большая, сладкая и saftig
[242]
Труди делает с ним, что пожелает. Суставы ноют от дождя и ходьбы по городу, Ленитроп наполовину обдолбан, Труди зацеловывает его до покоя невероятного, у нас тут день открытых дверей, все чувства и органы равны, в игру принимают всех… пожалуй, впервые в жизни Ленитроп не считает, что обязан предъявить стояк, да оно и хорошо, потому что стояк приключается не столько с пенисом его, сколько… ох господи, жуть как неловко, но… вроде как у него эрегирует нос, слизь уже течет, да уж, у нас тут назальный стояк, а Труди-то заметила, ну точно, еще бы она не… скользит губами по его пульсирующему шнобелю и запускает в ноздрю целый ярд знойного языка… Ленитроп чувствует каждый розовый сосочек, она проникает еще глубже, раздвигает стенки преддверия и волосы, чтобы влезть головой, затем плечами и… короче, она уже наполовину внутри — а что? вполне может быть, — подтягивает коленки, заползает, цепляясь за волосы, переступая по ним, и наконец встает в громадном красном зале, весьма приятственно освещенном, ни потолка, ни стен толком не видать, скорее, во все стороны затухание до цвета морской раковины и весенних оттенков розового…
Они засыпают в комнате, полной храпа, низких «пумм» из рояля и мил-лиононожек дождя, что семенят снаружи по дворам. Ленитроп просыпается в разгар Недоброго Часа, Труди где-то не здесь, бренчит кофейными чашками с Густавом, черепаховая кошка гоняется за мухами под грязным окном. Над Шпрее Ленитропа ждет Белая Женщина. Он не слишком рвется уходить. Появляются Труди и Густав с кофе и половинкой косяка, все сидят и треплются.
Густав — композитор. Месяцами яростно дискутирует с Зойре о том, кто лучше — Бетховен или Россини. Зойре за Россини.
— Я не столько за Бетховена как такового, — заявляет Густав, — сколько за воплощение немецкой диалектики, внедрение в гамму все новых нот, а кульминацией — додекафоническая демократия, где все ноты слышимы равно. Бетховен — один из творцов музыкальной свободы; невзирая на глухоту, он покорился истории. Россини в 36 ушел на покой, блудил и жирел, а жизнь Бетховена была полна трагедии и величия.
— И что? — обыкновенно отвечает на сие Зойре. — А ты бы что выбрал? Суть-то в том, — прерывая неизменно возмущенный вопль Густава, — что Россини слушать приятно. А когда слушаешь Бетховена, хочется только вторгнуться в Польшу. «Ода к радости», нечего сказать. У него даже чувства юмора не было. Честное слово, — потрясая тощим древним кулаком, — в партии барабанов «La Gazza Ladra» больше Высокого, чем во всей Девятой симфонии. У Россини весь смысл в том, что влюбленные всегда соединяются, а одиночество преодолено — таково великое центростремительное движение Мира, нравится тебе или нет. Посредством машинерий алчности, мелочности и злоупотреблений властью случается любовь. Все говно обращается в золото. Стены проломлены, балконы взяты приступом — ты послушай! — То была ночь в начале мая, окончательно бомбили Берлин. Зойре приходилось орать во всю глотку. — Итальянка в Алжире, Цирюльник накрылся тазиком, сорока лямзит, что на глаза попадется! Мир сгущается что есть духу…
А в тиши этого дождливого утра Немецкой Диалектике Густава, похоже, конец. По некоему тайному музыкантскому каналу ему сообщили из самой Вены, что убит Антон Веберн.
— Застрелен в мае американцами. Бессмысленно, случайно, если верите в случаи, — какой-то кашевар из Северной Каролины, какой-то припозднившийся призывник с.45-м, которым и целиться-то не умел, Вторая мировая не попала, а Веберн попал. Хотели обыскать дом — нашли предлог, дескать, брат Веберна торговал на черном рынке. А кто не? Вы вообще понимаете, какой из этого выйдет миф через тысячу лет? Молодые варвары явились убить Последнего Европейца, что продолжал историю, начатую Бахом, экспансию полиморфной извращенности музыки, чтобы все ноты стали по-истине равны… Куда нам податься после Веберна? То был миг максимальной свободы. Все обречено было рухнуть. Очередная Götterdämmerung…
— Салага ты дурной. — Посмеиваясь, входит Зойре — был в Берлине, притащил наволочку, набитую цветущими маковками прямиком из Северной Африки. Выглядит хреново — глаза налиты кровью, пухлые руки безволосы, ширинка нараспашку, половины пуговиц нет, седые волосы и синяя рубашка исполосованы какой-то ужасной зеленой пакостью. — В воронку грохнулся. Поживее, сверните-ка вот.
— Это кто «дурной салага»? — осведомляется Густав.
— Да ты с течениями твоими музыкальными, — кричит Зойре. — Всё уже? Или нам da capo
[243]
про Карла Орфа?
— Я и не думал, — грит Густав, и на миг становится очевидно, что Зойре тоже слыхал про Веберна и закулисным своим манером старается ободрить Густава.
— Чем тебе Россини не угодил? — вспыхивая, вопит Зойре. — А?
— Фу, — орет Густав, — Россини, фу, фу, — и снова-здорово, — вы допотопная развалина. Почему никто больше не ходит на концерты? Думаете, из-за войны? Как бы не так, старичина, я вам скажу, почему, — потому что залы набиты такими, как вы! Битком набиты! Задремывают, клюют носом и улыбаются, фырчат слюняво сквозь зубные протезы, отхаркиваются и плюют в бумажные пакеты, спят и видят, как бы похитроумнее сплести интриги против собственных детей — и не только собственных, против чужих тоже! сидят себе в концерте с такими же седовласыми старыми шакалами, только и слышишь уютненький бубнеж — хрипят, рыгают, брюхом булькают, чешутся, причмокивают, крякают, вся опера набита ими под завязку, вплоть до стоячих мест, они ковыляют по проходам, свешиваются с балконов под потолком, и знаете, что они все слушают, Зойре? знаете? Они все слушают Россини! Слюни распустили под попурри из предсказуемых мелодиек, упираются локтями в колени, бормочут: «Давай, ну давай, Россини, давай-ка сворачивай эти претенциозные фанфары, вываливай в натуре хорошие мелодии!» Бесстыдство, как в один присест сожрать целую банку арахисового масла. А тут тебе и резвая тарантелла из «Tancredi», и они топают в упоении, стучат зубами и грохочут тростями: «О! о! вот так-то лучше!»