Стенограммы — документ равно о душах, которые Петер Сакса вводит в контакт, и о самом Петере Саксе. В них довольно подробно говорится о его навязчивой любви к Лени Пёклер, жене молодого инженера-химика, к тому же — активистке K.P.D.
[76]
, которая моталась между 12-м районом и сеансами Саксы. Каждый вечер, когда она приходила, ему хотелось плакать от того, в каком она плену. В смазанных глазах ее стояла чистая ненависть к той жизни, которую она не желала оставлять: к мужу — его она не любила, к ребенку — ее она любила недостаточно и мучиться из-за этого так и не перестала.
Муж Франц водил знакомство — слишком смутное, и потому Сакса не мог его донести, — с Армейским управлением вооружений, отсюда еще и идеологические барьеры, через которые никому не доставало энергии лазить. Она ходила на уличные митинги, Франц являлся на ракетное предприятие в Райникендорфе, глотнув чаю в раннеутренней комнате, набитой бабами, — он считал, все они хмурые и ждут не дождутся его ухода: притаскивали свои узлы с листовками, котомки книг и политических газет, с восходом просачивались сквозь трущобные дворы Берлина…
□□□□□□□
Они дрожат и голодны. В Studentenheim
[77]
не топят, мало света, полчища тараканов. Смердит капустой, старым вторым Рейхом, бабушкиной капустой, горелым лярдом, чей дым с годами достиг некоей détente с воздухом, что стремится его сломить, вонь застарелой болезни и смертного одра отслаивается с крошащихся стен. Одна стена в желтых пятнах отходов из протекшей канализации наверху. Лени сидит на полу, с нею четверо или пятеро других, передают по кругу темный кус хлеба. В сыром гнезде из старых номеров «Die Faust Hoch»
[78]
, которые никто не станет читать, спит ее дочь Ильзе — дышит так мелко, что еле заметно. От ресниц ее на скулы ложатся огромные тени.
На сей раз ушли навсегда. Эта комната сгодится еще на день, может, на два… а потом Лени уже не знает. На двоих она взяла один чемодан. Понимает ли он, каково женщине, родившейся под Раком, матери, весь дом свой уместить в один чемодан? У нее с собой несколько марок, у Франца — его игрушечные ракеты на луну. Все поистине кончено.
Как, бывало, грезила: она отправится прямо к Петеру Саксе. Если он ее не примет, хотя бы поможет найти работу. Но теперь, когда с Францем она и впрямь порвала… что-то, какое-то мерзкое неистовство земного знака будет вспыхивать в Петере то и дело… В последнее время она не уверена в его настроениях. На него давят с уровней гораздо выше обычного, догадывается она, и он с этим неважно справляется…
Но худшие инфантильные припадки ярости Петера все же лучше самых безмятежных вечеров с ее Рыбным мужем, когда он плавает в морях своих фантазий, тяги к смерти, ракетного мистицизма, — вот такой, как Франц, им и нужен. Они знают, как такое использовать. Они знают, как использовать хоть кого. Что будет с теми, кого использовать не смогут?
Руди, Ваня, Ревекка — вот они мы, ломоть берлинской жизни, еще один шедевр «Уфы», символический Студент из «Богемы», символический Славянин, символическая Еврейка, поглядите на нас: Революция. Разумеется, никакой Революции нет, даже в Kino, никакого немецкого «Октября», по крайней мере — при этой «Республике». Революция умерла — правда, Лени была маленькой, вне политики — вместе с Розой Люксембург. Теперь лучше всего верить в Революцию-в-изгнании-на-поселении, в непрерывность сценария, что выживает на унылом краю все эти Веймарские годы, выжидает своего часа и возрожденной Люксембург…
ВОЙСКО ВЛЮБЛЕННЫХ МОЖНО РАЗБИТЬ. По ночам такие надписи возникают на стенах «красных» районов. Художника или автора выследить никому не удается, отчего начинаешь подозревать, что он один и тот же. Хочешь не хочешь, а поверишь в народное сознание. Не столько лозунги, сколько тексты, явленные, дабы над ними задумывались, толковали их, чтобы люди переводили их в действие…
— Это правда, — уже Ваня, — посмотрите на формы капиталистического выражения. Порнографии — порнографии любви, эротической, христианской, мальчика к его собачке, порнографии закатов, порнографии убийства и порнографии дедукции — ахх, этот вздох, когда мы угадываем убийцу, — все эти романы, эти фильмы и песни, которыми нас убаюкивают, — это же всё подходы, какие поудобнее, какие нет, к Абсолютному Удобству. — Пауза, чтобы Руди успел кисло усмехнуться. — Самонаведенный оргазм.
— «Абсолютному»? — Ревекка выползает вперед на голых коленках — передать ему хлеб, влажный, тающий от касания ее мокрого рта. — Двое…
— Двое — это тебе так сказали, — Руди не вполне ухмыляется. В ее поле внимания — как ни жаль, и уже не впервой, проскальзывает фраза мужское превосходство… чего ж они так дорожат своей мастурбацией? — …Но в природе такое почти неизвестно. По большинству все в одиночку. Сама знаешь.
— Я знаю, что сольемся вместе, — только и говорит она. Хотя они не занимались любовью ни разу, она говорит это в упрек. Но он отворачивается, как и все мы от тех, кто неловко воззвал только что к вере, а тему никак не развить.
Лени изнутри своего впустую растраченного времени с Францем достаточно знает про то, как кончать порознь. Сперва его пассивность не давала ей кончать вообще. Затем она поняла: чтобы заполнить ту свободу, которую он ей предоставлял, сочинять можно что угодно. Стало поудобнее: она могла грезить о таких нежностях меж ними (спустя время она грезила и о других мужчинах) — но одиночества прибавилось. Однако морщины ее так быстро не углубятся, рот не научится твердеть вне лица, которым она постоянно себя удивляет, — лица грезящего наяву ребенка, лица, что выдаст ее любому, кто бы ни посмотрел, именно такая смягченная жирком расфокусированная слабость, от которой мужчины читают в ней Зависимую Маленькую Девочку, — даже у Петера Саксы подмечала она такой взгляд, — а греза — та же, которую она отправлялась искать, пока Франц стонал в своих темных желаньях боли, греза о нежности, свете, где преступное сердце ее искуплено, больше не надо бежать, сражаться, является мужчина, безмятежный, как она, и сильный, улица обращается в далекое воспоминанье: в точности та греза, которую Лени здесь меньше всего может себе позволить. Она знает, что ей следует изображать. Тем более, Ильзе наблюдает все больше. Ильзе они не используют.
Ревекка продолжает тем временем спорить с Ваней, полуфлиртует, Ваня пытается удержать все в интеллектуальном шифровальном ключе, но еврейка возвращается — снова и снова — к телесному… так чувственна: бедра ее изнутри, над самым коленом, гладкие, как масло, напряжение всех мускулов, настороженное лицо, финты judenschnautze
[79]
, навязчиво, вспышки язычка меж полных губ… каково будет, если она уложит тебя в постель? Сделать это не просто с женщиной — с еврейкой… Их животная тьма… потные филеи агрессивно лезут в лицо, черные волоски темнеют тонким полумесяцем вокруг каждой ягодицы от расщелины… обернулась через плечо, лицо щерится в грубом восторге… вообще-то все врасплох, в миг отдохновенья в бледно-желтой комнате, пока мужчины бродили по коридорам снаружи с обдолбанными улыбочками… «Нет, не так жестко. Нежнее. Я скажу тебе, когда жестче…» Светлая кожа Лени, невинная ее внешность — а у еврейки оттенок потемнее, невозделанность ее контрастирует тонкости сложения и кожи Лени, кости таза гладко натягивают паутины по чреслам и вокруг живота, две женщины скользят, рычат, хватают ртом воздух… Я знаю, что сольемся вместе… и Лени просыпается одна — еврейка уже где-то в другой комнате, — так и не познав того мгновенья, когда провалилась в свой истинный младенческий сон, мягкой перемены состояния, которой просто не случалось с Францем… Поэтому она расчесала и взбила кончиками пальцев волосы, чтобы хоть как-то показать, какова ей ночная клиентура, и прогулялась до ванных, разделась, наплевав, чьи глаза могут на нее устремляться, и скользнула в теплоту тела, в привычный его аромат… И тут же, сквозь крики и душную влажность, от которых, наверное, трудно сосредоточиться, увидела — там, на одной полке, смотрит сверху на нее… Да, это Рихард Хирш, с Маузихштрассе, столько лет назад… она сразу поняла, что лицо ее никогда не выглядело уязвимее, — это читалось в его глазах…