— Мы дождемся графиню, — заключил Джейк.
— В таком случае вам не повезло, — ответила я. — Если не ошибаюсь, недавно выяснилось, что она вернется не раньше чем через неделю.
— Ничего, — сказала Марион. — Неделю мы можем подождать.
— Только из вежливости… — добавил Джейк.
Мне удалось привлечь внимание Энн, прежде чем она заметила их. Когда она наконец появилась перед парой, ее встретили холодно.
— Уверен, графиня обиделась бы, если бы мы уехали, даже не поблагодарив ее, — заявил Джейк.
— Вовсе нет, — ответила Энн. — В любом случае вам придется уехать.
— Отнюдь, — заявила Марион.
На помощь к нам пришел Рауль, к которому присоединился Монти, успевший навести порядок в комнате, где ночевали гости.
— Раз уж постельное белье все равно придется менять, — продолжала Марион, — мы могли бы и задержаться. А столоваться мы готовы и в сарае. — Она имела в виду кухню для бездомных.
— Мы не чураемся пролетариата, — добавил Джейк.
Мы с Раулем обыскали весь дом, перерыли все ящики в поисках ключа от двери их спальни. Наконец мы нашли ключ, который подошел, и сумели запереть от гостей комнату. Монти забрал у них рюкзаки и выбросил их за ворота шато. Все это мы проделали, пока парочка угощалась в столовой для бездомных. Впятером (к нам присоединилась Мари-Луиза) мы разыскали их и сообщили о том, как поступили.
Что было с этими двоими дальше, никто из нас толком не знает. Нам известно только то, что они попытались вновь пронести рюкзаки в дом, но очутились перед запертой управляющим дверью. Энн получила письмо, в котором Джейк, корректно называя ее «графиней», с негодованием жаловался на то, как обошлась с ними «прислуга».
«Что-то подсказывало мне, — писал Джейк, — что не следует принимать приглашение этих людей. Я же чувствовал, что они нам не ровня. Напрасно я не прислушался к голосу интуиции. Среди таких людей полным-полно отъявленных снобов».
ЕВРЕЙКИ-ЯЗЫЧНИЦЫ
© Перевод. У. Сапцина, 2011.
Однажды в лавку моей бабуленьки в Уотфорде за-я пился сумасшедший. Я назвала бабушку уменьшительным словечком только за рост и размеры ее мирка в квадратных футах: лавчонки, полной всякой всячины, гостиной позади нее, еще дальше — отделанной камнем кухни и двух спален наверху.
— Убью! — рявкнул сумасшедший, раскорячившись в дверном проеме и вытягивая смуглые ручищи, словно для того, чтобы кого-нибудь схватить и задушить. Его глаза пристально глядели с лица, которое почти скрывали косматые брови и борода.
Улица была безлюдна. Кроме бабушки, в доме не было ни души. За несколько лет наслушавшись этой истории, я уверовала, что в тот момент стояла рядом с бабушкой, хоть она и объясняла, что это случилось задолго до моего рождения. Однако я вижу эту сцену отчетливо, как мое собственное воспоминание. Сумасшедший, удравший из лечебницы посреди большого парка по соседству, вскинул волосатые руки и скрючил пальцы, как для удушения. За его спиной виднелась улица — если не считать солнечного света, на ней было пусто.
Он добавил:
— Я тебя убью.
Бабушка сложила руки на белом переднике, надетом поверх черного, и посмотрела неизвестному прямо в глаза.
— Тогда тебя повешают, — сообщила она.
Сумасшедший развернулся и побрел прочь, шаркая ногами.
Бабушка должна была сказать «повесят», и я помню, что однажды, слушая этот рассказ, поправила ее. Она ответила, что для сумасшедшего сойдет и «повешают». Это объяснение меня не впечатлило — в отличие от самой истории, поэтому я, пересказывая ее, частенько так и говорила: «повешают» вместо «повесят».
Все это я запомнила так прочно и, как мне казалось, видела настолько отчетливо, что не могла поверить, что о случившемся знаю только понаслышке: это было задолго до моего рождения. В то время дедушка еще был молод, на пятнадцать лет младше жены, за женитьбу на которой родные отреклись от него. Когда в лавку явился сумасшедший, дедушка как раз уехал договариваться насчет сеянцев.
Бабушка вышла за него по страстной любви, сама бегала за ним, выслеживала его и наконец женила на себе — настолько он был красивым и никчемным. Она не жалела о том, что ей пришлось работать и всю жизнь содержать мужа. Бабушка была на диво уродлива; чтобы смотреть на нее, приходилось пересиливать себя. Помню, дед, много лет прожив в браке с ней, по-прежнему приносил ей розы из сада и подкладывал подушки под голову и ступни, когда она устраивалась подремать на диване в гостиной между двумя и тремя часами пополудни. Он был не в состоянии дочиста отмыть прилавок, потому что не знал, как это делается, зато разбирался в собаках, птицах и садах и ради развлечения занимался фотографией.
Он говорил бабушке: «Встань поближе к георгинам, и я запечатлею твой образ».
Я жалела, что бабушка понятия не имела, как запечатлеть дедов образ, потому что запомнила его золотоволосым, с тонкими чертами лица и пышными бакенбардами. У бабушки был широкий и курносый, как у мопса, нос, желтоватый цвет лица, блестящие черные глаза, смотревшие на мир в упор, и тусклые черные волосы, скрученные в тугой узелок. Она походила на белокожую негритянку и даже не пыталась как-нибудь приукрасить себя, разве что умывалась дождевой водой.
Бабушка родилась в Степни и была еврейкой только по отцу, но не по матери. Она говорила, что ее отец промышлял шарлатанством, и гордилась этим, потому что считала, что больных лечит особая мягкая манера целителя подавать флаконы со снадобьями, а не содержимое этих флаконов. Я всегда требовала, чтобы мои престарелые родственники сопровождали рассказы инсценировками: «Покажи, как он это делал».
Бабушка с готовностью подавалась вперед, сидя на стуле, и протягивала мне невидимый флакончик со снадобьем. И говорила: «Вот, пожалуйте, душенька, и вы не будете знать беды — только не забывайте своевременно облегчаться». А потом добавляла:
— Снадобья деда состояли из одного только свекольного сока, однако он следил и за своими манерами, и за этикетками и флаконы закупал оптом по три пенса. Мой отец многих избавил от болей и мук, и все благодаря изящным манерам.
Эти слова тоже врезались мне в память, и я уверовала, что своими глазами видела обаятельного врача-шарлатана, умершего задолго до моего рождения. Я вспомнила о нем, когда увидела, как мой дед со свойственными ему изящными манерами дал крохотную дозу лекарства из синего флакончика одной из своих пестрых птичек. Он раскрыл ей клювик пальцем и отправил туда каплю. В небольшом саду на каждом шагу попадались конуры, парники и сараи с птицами и цветочными горшками. Сделанные дедом фотографии не отражали реальность. Однажды он назвал меня «канарейкой» и поставил на фоне кирпичной стены, чтобы запечатлеть мой образ. На этом снимке сад выглядит огромным. Вероятно, на фотографиях дед воспроизводил более пышный сад, где он провел юность и откуда его мстительно изгнали после женитьбы на моей бабушке, задолго до того, как я родилась.