Английский поэт Александр Поп больше всего на свете ценил в литературе собственную переписку с друзьями. Постоянно мечтал ее напечатать. Но, во-первых, не все письма были у него на руках. Некоторые пробелы в переписке Поп заполнил сам, сочинив какие-то письма заново или восстановив кое-какие по памяти. Труднее всего было выцарапать письма из рук его ближайшего друга Джонатана Свифта в Дублине, где тот от одиночества, неосуществленных амбиций и жуткой болезни (расстройство вестибулярного аппарата) периодически впадал в состояние черной меланхолии и паранойи, когда ему во всем и везде мерещились, как впоследствии Гоголю, рожи и монстры. Но когда и это препятствие было преодолено, надо было найти место и, главное, повод для издания. Дело в том, что публиковать личную переписку в первой половине XVIII века было не принято. Надо было создать видимость того, что издание предпринято без ведома автора, точно так же, как это приходилось делать советским самиздатчикам два с лишним века спустя. Повод нашелся в лице главного врага Александра Попа в издательском мире, владельца лондонской книжной лавки Эдмунда Кёрла. Кёрл ненавидел Попа по разным соображениям и разоблачал его в памфлетах и кляузных фельетонах и как поэта, и как гражданина: Александр Поп был католиком, его близкие друзья были замешаны в той или иной степени в католических папских заговорах (по восстановлению прокатолической династии короля Якова), кое-кто был вынужден эмигрировать из Англии, и поэтому в пасквилях, издаваемых Кёрлом, был еще и тон политического доноса. Когда Поп узнал об очередной серии пасквильных портретов, которые готовил Эдмунд Кёрл, в его издательской конторе появился неизвестный, предложивший Кёрлу переписку поэта с друзьями, якобы случайно попавшую ему в руки. Александр Поп был уверен, что издатель-проходимец купится на скандальность и сенсационность находки и опубликует переписку. Поскольку среди его адресатов в переписке были и члены палаты лордов, Поп надеялся, что обсуждавшийся как раз в тот момент в палате закон о книгоиздательстве приведет к судебному разбирательству против Кёрла, как бы вторгавшегося своими публикациями в личные дела членов палаты лордов. Александр Поп надеялся убить двух зайцев: переписка будет опубликована Кёрлом как бы без его ведома, а Кёрл попадет под суд. Но оснований для судебного разбирательства Кёрла оказалось недостаточно. Тираж был тут же распродан. И все же, поскольку письма, изданные Кёрлом, были отобраны с явной предвзятостью, логично было предположить, что и другие издательства задумаются о публикации более обширной переписки Александра Попа. О подобных намерениях «другого» издательства позаботился сам поэт. Он отправил заново отредактированное, расширенное собрание писем через подставное лицо в Дублин, где его друг Джонатан Свифт передал их своему ирландскому издателю. Поп позаботился и о том, чтобы целому ряду влиятельных лиц стали известны его письма Свифту в связи с этой издательской инициативой, где поэт якобы возмущался незаконной, без согласия автора, публикацией в Дублине его переписки с друзьями. Тон этих эпистолярных протестов был настолько искренен, что Поп чуть не поссорился со Свифтом, не сразу разгадавшим двойные ходы своего лондонского друга. Идея была очень простой: поскольку в Дублине будет издана переписка Александра Попа без согласия автора, почему бы не напечатать параллельно лондонское издание тех же писем с одобрения и с комментариями самого автора? Это собрание писем выдержало более тридцати изданий при жизни поэта. Поразительно, что и у Александра Попа, и у его корреспондентов нашлось достаточно интеллектуальной смелости не уничтожить переписку, свидетельствующую о махинациях при опубликовании эпистолярного наследия поэта.
В наше время рискованную переписку между автором и издателем, в которой обсуждаются малейшие нюансы возможных обвинений в диффамации, уничтожают по взаимному соглашению сторон. Если издателя или автора вызывают в суд, судья может потребовать эту переписку в качестве свидетельской улики со стороны обвинения. В Америке, где дело о диффамации выиграть гораздо легче, чем в Великобритании, за всеми этими аспектами следят крайне тщательно. В том же еженедельнике «Нью-Йоркер» есть целый отдел с крупным штатом «фактологов», проверяющих доподлинность фактов или, наоборот, их фиктивность: то есть насколько персонажи и ситуации в прозе по-настоящему выдуманы, а не представляют собой завуалированные факты биографии реальных людей. Тщательность и фанатизм подобной фактологической проверки текста доходят иногда до абсурда.
Мое столкновение с «фактологами» «Нью-Йоркера» произошло из-за довольно курьезного упоминания «татарина с пишущей машинкой» в моем рассказе «За крючками». В этом сочинении, где дело происходит в 70-е годы, рассказчик, москвич, накануне своей эмиграции из России заходит к знакомому мастеру в конторе по ремонту пишущих машинок. Тот страшно сокрушается решением своего собеседника навсегда покинуть Россию: «У него, мол, друг-татарин — у того даже каретка на татарской машинке в другую сторону ездит, но сам он ни в каком направлении двигать не собирается, хотя его в другую сторону Сталин и выселял».
Когда редактирование перевода в «Нью-Йоркере» дошло до этого места, из-за океана в мою лондонскую квартиру стали поступать одна за другой депеши. Они сводились к вопросу: почему у меня в тексте татарская машинка ездит в «другую сторону»? Я имел в виду каретку пишущей машинки (если мои читатели помнят еще, что это такое). В какую другую сторону? Я имел в виду, что мы пишем слева направо и в соответствующем направлении ездит каретка русской пишущей машинки. А у татарина из моего текста — в другом, обратном, направлении. Еще через день — новая депеша: почему у татарина из текста каретка пишущей машинки ездит не в ту же сторону, что на обычной русской машинке? Отвечаю: потому что этот мой татарин — мусульманин. Еще через день «Нью-Йоркер» высылает возражение: согласно Британской энциклопедии и другим ответственным словарям и справочникам, советские татары перешли на фонетическую транскрипцию своего языка в том же написании слева направо, что и русские, и поэтому не нуждаются в пишущей машинке, где каретка предназначена для арабского. Я был поражен их осведомленностью, но сообщил в ответной депеше, что советский татарин, вообще-то, да, пользуется очередной советской кириллицей слева направо, но мой, личный татарин из рассказа, явно участвует в мусульманском ренессансе татарской нации и поэтому приобрел себе арабскую пишущую машинку. Наступила пауза. Затем на пост общения со мной заступила моя редакторша. У нее возражения были уже литературно-идеологического порядка. Например, в какую «другую» сторону выселял татар Сталин? Отвечаю: из Крыма в сторону Сибири. Но почему в «другую», какую такую другую? Отвечаю: в сторону, противоположную Западу, куда собирается мой герой. Но речь идет не о машинке героя, возражает редактор. Речь идет о том, что каретка пишущей машинки у татарина движется в «другую сторону». И Сталин выселял его в «другую сторону». Если эти направления разные, возникает неясность. Если каретка движется у татарина справа налево, то выселял его Сталин совсем в ином направлении, слева направо (с Запада на Восток), не так ли?
Голова у меня начинала кружиться. Голова у меня начинала кружиться еще и оттого, что я чувствовал: они хотят сократить этот пассаж. Если учесть, что «Нью-Йоркер» платил в то время по доллару за слово, я начинал ценить каждую свою строчку, как истинный поэт. Я не помню, чем закончилась наша полемика. Кроме всего прочего, я уже четверть века сижу в Лондоне, где, как известно, движение левостороннее, а родился я в Москве, где движение, как в Нью-Йорке, соответственно, совсем в другую сторону, поэтому чувство ориентации совершенно иное. Более того, я с ужасом признаюсь, что не могу сейчас вспомнить, в какую сторону двигалась каретка русской пишущей машинки, вправо или влево, вместе с текстом или супротив? Как быстро все уходит: каретка, полемика, Гутенберг. Моя старая русская «Олимпия» («Олимпия-Пресс»!) засунута куда-то на антресоли. Искать ее времени нет: я должен срочно пересылать все эти слова по электронной почте слева направо (с Запада на Восток) вам, в московскую редакцию. Каретку мне, каретку! Жду редакционной полемики.