Любопытный вопрос. Как, скажем, чувствовал бы себя Ницше, если бы узнал, как воспользовался его концепцией «сверхчеловека» Гитлер? Как, скажем, чувствовал себя Солженицын, когда узнал, что машинистка, у которой органы конфисковали экземпляры «Гулага», повесилась? Для любопытствующего молодого человека на ужине это был вопрос философско-теоретический. Для Салмана Рушди вопрос автоматически подразумевал обвинительный приговор: его личные, мол, словесные счеты с мусульманским миром привели к гибели невинных людей. Вопрос сам по себе подразумевал в качестве виновного не того, кто осуществил злодейство, а того, кто заговорил открыто о существовании злодейства как такового.
Присутствующие еще не успели понять, о чем, собственно, спор, как Салман Рушди, с лицом бледным от бешенства, уже направлялся к дверям. Ошарашенные хозяева пытались его удержать, извинялись за бестактность случайного гостя, но Рушди громогласно заявил, что ни минуты не останется под крышей этого дома. Однако в холле его встретили два телохранителя и сообщили ему, что в данную минуту покинуть он этот дом не может ни под каким видом: машина заказана на одиннадцать, менять расписание и маршруты его передвижения строжайше запрещено, и поэтому ему придется провести остальную часть вечера в компании телохранителей в предбаннике.
Обратно возвращаться к обеденному столу было для Салмана слишком унизительно. О чем весь вечер Рушди проговорил с двумя представителями секретных органов британской короны (над которыми он так блистательно издевался еще недавно в своей прозе), пока из-за полуоткрытых дверей обеденной доносились обрывки светской болтовни, сказать трудно. Это, скорее, сюжет для абсурдистской комедии какого-нибудь Тома Стоппарда. Или для короткого рассказа самого Салмана Рушди. Не выдумал ли он сам эту историю? Он мог бы.
За все эти годы фатвы Рушди ни на минуту не бросал пера (в прошлом месяце вышел в свет его новый роман). «Пока сердце оплакивает потерю, дух радуется находке». Я цитирую эту суфийскую мудрость, потому что Салман Рушди довольно подробно говорил о традициях суфизма в его семье. Пафос суфизма — в мистической двойственности, неоднозначности манифестаций человеческой природы. Как двойственна и сама природа ислама — попавшего в «ножницы» между двумя «старшими» религиями мира — иудаизмом и христианством. Сами «Сатанинские суры» — это систематическая драматизация этой двойственности, увиденной в перипетиях двух главных персонажей романа, двух индийцев, в расщепленности мира у героев-иммигрантов — и в религии, и в воспитании, в их индийской английскости. Мало кто в России отдает себе отчет в том, насколько роман Рушди — эмигрантский по своему тону и тематике и насколько он оскорбителен для мусульманской общины в Великобритании, где появляется коррумпированный имам в фешенебельном лондонском Кенсинстоне — явно списанный с иранского аятоллы в Париже. Сам аятолла и его муллы не заметили бы книги: это заботливые мусульмане прислали им самые интересные цитаты из Лондона.
Гигантская инсталляция Кабакова называлась «Дворец Проектов» — она пародировала все мыслимые виды и темпераменты утопического мышления. Как бы продлевая эту утопическую экспозицию в жизнь, на открытии выступил тогдашний представитель министерства культуры Великобритании Мендельсон, ответственный за проект гигантского Купола в Гринвиче — монумента двум тысячелетиям христианства. А рядом с чиновником на площадке, похожей на трибуну мавзолея, стоял именитый писатель Салман Рушди — диссидент, героически сопротивляющийся силам мировой реакции. Возвращенный вновь в искусственный (как на лиссабонской конференции) пародийно-советский контекст, он вдруг предстал в совершенно иной ипостаси: не как очередная жертва расово-религиозного конфликта, а как фигура, завершающая целую цепочку из писателей-моралистов, просветителей темных масс — за два века великой утопии о братстве, равенстве и справедливости — от Гревской площади с гильотиной до памятника Дзержинскому на Лубянке.
Мы рождаемся безмолвными. Вначале мы умеем только смеяться и плакать. Слово — всегда чужое, всегда не твое, оно всегда чье-то еще. Каждое слово навязано нам с рождения: в первую очередь, нашими родителями. Вместе с бунтом против родителей, против старших мы как бы хотим освободиться от собственной речи, но и этот наш протест мы можем изложить лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Эти чужие слова становятся своими лишь благодаря нашему особому выговору, акценту, всему тому, что называется манерой речи.
Но и манера речи изначальна неоригинальна. Она подражательна, очень часто взята напрокат у кого-то еще, как пиджак с чужого плеча.
Я не помню собственной манеры речи до встречи (в годы моей юности) со своим ментором, интригующей и гипнотической фигурой Москвы 60-х годов, Александром Асарканом. Я подражал ему во всем: не только в образе жизни и во взглядах, но и в походке, в жестикуляции и, естественно, в манере речи. Эта подражательность у меня на глазах пародировалась заклятым другом Асаркана, Павлом Улитиным. Улитин научил меня превращать слова разговоров вокруг в литературу. В отличие от Асаркана, свободно говорившего по-итальянски (он читал доступные в Москве тех лет итальянские коммунистические газеты), для Улитина второй язык был английским. Оба знали свою часть западного мира лучше, может быть, чем коренные жители Рима или Лондона. Но дело не в актуальных (или устаревших) деталях жизни за границей из уст людей, никогда советскую границу не пересекавших (оба встретились в стенах Ленинградской тюремно-психиатрической больницы в сталинские годы). Дело в том, что английский язык — в устах или в цитатах Улитина — был противопоставлен в моем сознании итальянщине Асаркана. Это был другой язык — другая речь с иной интонацией и ритмом. Английский язык (язык Улитина) освободил меня от подражательного рабства в тоталитарной римской империи Асаркана. В рамках этого английского все, чему научил меня Асаркан, перестало быть диктатом чужой речи, стало частью меня самого.
Итальянский я так и не выучил. Но английский стал и для меня вторым языком. Я до сих пор сталкиваюсь с подробностями лондонской жизни (а я в Лондоне уже тридцать лет), впервые услышанными от Улитина в кафе «Артистическое» в Камергерском переулке, где Асаркан с Улитным создали в своих разговорах за столиком своего рода вымышленную Европу. Именно в эту Европу я и эмигрировал, когда уехал из России.
Из России ли? Или из определенной манеры речи, обрекающей меня на подражательность, вторичность? Я уехал за границу, потому что хотел говорить на другом языке: стать иностранцем. И это не тавтология. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы. Однако в самом этом шаге — ловушка. Мы уходим в иное словесное общение, потому что не решаемся (или нам запрещают) высказать на родном языке нечто существенное для себя. Мы прикрываем страх перед собственным высказыванием — страх перед самим собой — переходом на чужой язык, где говорящий заранее стеснен, несвободен, официально избавлен от ответственности за собственные слова. Я свободно пишу на английском о том, что связано с Россией (такого по-русски я бы сказать никогда не решился), а на русском я пишу о своей лондонской жизни — скажем, как сейчас, о роли английского в моей жизни. Но иногда случается и говорить на английском об Англии и на русском про Россию: тут-то и начинается истинная свобода, потому что двойной скачок — в обратном переводе с оригинала — избавляет от страхов, навязанных манеризмами речи и табу, заученными с детства.