Когда я приехал в Лондон тридцать лет назад, мой разговорный английский был непригоден для общения. Я учился разговаривать заново. Наученный горьким опытом подражания, я отказался от систематических тренировочных курсов, я даже избегал стандартных разговорных оборотов речи и клише. Более того, я принципиально лишь вполуха вслушивался в мелодию и интонацию английской речи вокруг. Я учитывал и запоминал, конечно же, многое. Но с самого начала я пытался говорить так, чтобы не разрушать своего внутреннего ритма речи, подстраивал свой английский синтаксис под свои собственные разговорные интонации. Может быть, сыграла роль и моя работа на радио: я на довольно раннем этапе этой своей «другой» жизни мог вслушиваться в свой иностранный голос со стороны, себя корректировать. С какого-то момента я перестал чувствовать, что говорю на иностранном языке, именно потому, что исказил, перекроил свой английский под себя самого. Выражается это и в том, что заодно изменился и мой русский. На английском невозможно изъясняться туманно. Избегаю я и того, что непереводимо на английский, — вроде уникальных каламбуров или фольклорных оборотов речи. Я считаю, что истинная поэзия — это как раз то, что не теряется в переводе. От всего остального следует избавляться.
Едва научившись говорить на другом языке (на языке своих родителей или туземном языке новой родины), мы уже начинаем эти чужие слова корежить, изменять, подлаживать под себя. Так поступает даже дитя, бубнящее свою первую заумь. Получается, что чужое становится своим лишь через насилие. Потому что выработка манеры речи — это не просто фонетика. Точнее, изменение манеры речи отражается на физическом облике человека. Другой язык меняет выражение твоего лица. Когда автор первого английского словаря Самюэль Джонсон пригласил Вольтера отправиться вместе на Шотландские острова, тот отказался, объяснив, что слишком стар, а главное: давно лишился передних зубов и поэтому не способен произнести определенного английского артикля the («тхе» как называл его Пушкин) и поэтому останется дома. Небезызвестно и английское выражение stiff upper lip (буквально: с неподвижной верхней губой), подразумевающее аристократически горделивую, стоическую, игнорирующую плебейские жалобы манеру поведения и речи. Попробуйте произносить слова в такой манере неделю-другую, и вы заметите, как изменится выражение вашего лица: уголки губ презрительно опустятся, подбородок выдвинется вперед, вся осанка станет неприступной.
Но есть и другая, довольно обманчивая манера английской речи, противоположного толка. Это подбадривающее хмыканье, поддакивание по ходу разговора с вежливым, то и дело, кивком. Манера эта крайне заразительна. Когда я после пятнадцатилетнего перерыва снова появился в Москве, мой старый друг, послушав и поглядев, как я общаюсь с другими, даже предупредил меня в кулуарах, что я веду себя слишком заискивающе. Мол, все время поддакиваю и киваю собеседнику. Но в английской речи — это вовсе не заискивание: это способ дать понять, что собеседнику предлагают свободно выговориться, изложить свои мысли в благожелательной атмосфере, с внимательным слушателем. И лишь потом, когда он поставит точку, тут-то и начнется жесточайший разгром всего им сказанного от начала и до конца.
Пора, пожалуй, поставить точку и мне.
Существует ли эмигрантская литература?
[34]
Вроде бы русской литературы в эмиграции больше не существует. Потому что кончилась эмиграция. Так, во всяком случае, следует из программы конференции в Майнце. Ее организаторы обозначили границы эмигрантской литературы началом советской власти — датой Октябрьской революции, и ее концом — в начале Перестройки. Феномен эмигрантской литературы, таким образом, — это двойник, рефлексия на политическую ситуацию в России, это незаконное дитя русской революции, искаженное отражение России извне — в тусклом железном занавесе советской власти.
С этой политизированной точки зрения эмигрантская литература третьей волны (то есть тех, кто, как и я, покинули Россию в 70-е годы прошлого столетия) — порождение (отражение) эпохи «самиздата». Мы до сих пор недооцениваем, до какой степени политические настроения в первом мире пролетарском государстве зависели — в марксистском духе — от развития техники. Появление магнитофонов породило первую неподцензурную форму самовыражения — песни под гитару. Они распространялись в виде магнитофонных кассет. Я, в свою очередь, принадлежал второму поколению — обладателей личных пишущих машинок. Это механическое устройство «брало» как минимум четыре копии — этого было достаточно, чтобы почувствовать себя писателем, независимым от властей.
Поскольку этот разговор об эмигрантской литературе начался на конференции в Майнце, родине Гуттенберга, уместно назвать пишущую машинку советским вариантом гуттенбергского печатного станка. Печатные станки существовали и до Гуттенберга. Но он сумел сделать печатание книг массовым, доступным, в принципе, каждому. Каждый, при наличии финансов, мог индивидуально произвести на свет свой печатный вариант Библии. Благодаря печатному слову, солидному переплету, доступности издания даже ересь обретала весомость и авторитет.
Пишущая машинка вынесла на поверхность, на белый лист бумаги, всю подпольщину советского сознания, андеграунд совестливого российского ума. Незримый, зашифрованный в сталинскую эпоху раскол в умах стал зримым. Личное стало общественным, кухонные споры — уличной полемикой. Ситуация эта породила целое поколение моралистов, разглагольствующих о достоинстве личности, правах человека и исторической ответственности, о национальной вине и соучастии в содеянном. Это были классические дилеммы эпохи: где кончается право на выживание с презрением ко всяческой идеологии и где начинается предательство, то есть смерть другого по причине твоей аполитичности и твоего права на выживание? Где кончаются твои утопические идеи и начинается массовое убийство?
Именно в ту эпоху в разговорах замелькали категории «мы и они», «интеллигенция и власть», «Россия и Запад». Именно эти идеологические дилеммы и породили раскол в российском обществе (то есть в рядах российской интеллигенции, образованных классов) и привели в конечном счете к массовой эмиграции. Эти дилеммы эмигранты увезли с собой в чемоданах за границу, протащив их сквозь железный занавес, к тому времени изрядно, нужно сказать, поржавевший, продырявленный, частично рухнувший. Ключевым в эмигрантской полемике той эпохи был вопрос: откуда взялась советская власть — выросла ли она на российской почве, в рабском сознании нации, или же была экспортирована извне, евреями, западниками, марксистами?
Полемический грохот в литературной полемике тех лет до сих пор отпугивает нынешнего читателя в России от всей эпохи семидесятых, в то время как западный читатель довольно быстро насытился и потерял интерес к кровожадной экзотике этой литературы (вроде ужасов исправительно-трудовых лагерей и тюремных психбольниц). И современники, и последующее поколение относятся к этому периоду российской истории настороженно. Точнее, этот период почти сознательно игнорируют, замалчивают. Такое впечатление, что всех больше устраивает разговор о макабре сталинизма или анархии «перестройки», не эти мрачные и смутные семидесятые, когда слишком многие так или иначе оказались замешанными в интригах аппарата власти. При этом сами участники процесса, семидесятники, не подозревали (да и до сих пор, по-моему, не отдают себе отчета), за чей, собственно, счет велась полемика о гражданской совести и вине (и в смысле спиртных напитков тоже) и, вообще, что происходило во внешнем мире, за пределами их самиздатского переплета.