Часть III
Прошло тридцать лет. Точнее, тридцать три — Марк Левин в последнее время старался быть точным в отношении времени, «последних пунктов в инвентарном списке», как он именовал протекающие часы и недели. Время начинало превращаться для него в навязчивую идею, как он повторял и повторял себе, а это совсем не обязательно хорошо. Перешагнувший порог семидесятилетия, он сейчас занимался тем, что опускал луковицы тюльпанов в ямки, которые вырыл в маленьком садике перед парадной дверью своего дома. Точно так же, как когда-то, давным-давно, когда Адель каждую осень заставляла их высаживать, но на этот раз он задумался, а удастся ли ему увидеть эти тюльпаны в цвету. Теперь ему, как во сне, на любое дело требовалась целая вечность. Он слышал грохот волн неподалеку и ощущал какую-то непонятную благодарность океану за то, что тот существует. Когда корзинка с луковицами опустела, он засыпал ямки землей и утоптал ее тонкий верхний слой, потом отнес лопату в гараж, прошел насквозь весь подвал, поднялся по лестнице наверх и прошел в кухню. На кухонном столе, плоско распростершись, нетронутая, лежала «Таймс», полная уже устаревших новостей, и он невольно задумался, сколько же тонн «Таймс» он перечитал за свою жизнь и имело ли это вообще хоть какой-то смысл. Он иногда ездил в соседние города на хороший новый фильм, но никогда не интересовался телевидением. Пианино, к которому он не прикасался вот уже два месяца, выражало протест своей чернотой и мрачным молчанием. Снаружи, на занесенной песком улице, быстро темнело. И что ему теперь делать вечерами и по ночам, если не сражаться с подступающей жалостью к самому себе и не отгонять ее прочь?
В последние шесть лет после смерти Адели он играл все меньше и меньше, постепенно осознавая, что раньше играл, чтобы получить ее одобрение, в какой-то мере, конечно; однако в результате теперь это занятие отчасти потеряло для него смысл. В любом случае он уже пришел к согласию с самим собой, что ему уже никогда не достичь того уровня, о каком он когда-то мечтал, тем более теперь, когда он остался один. Он как сел, так и продолжал сидеть у кухонной стойки. Его здоровое тело не испытывало никаких болей, но натренированное внутреннее око продолжало отслеживать, как бьется у него сердце, как работает желудок. Сейчас перед ним стоял один вопрос: нужно ли ему встать и куда-то идти, и вообще куда идти — в гостиную, в спальню, в гостевую комнату или, может быть, прогуляться по пустой улице? Он был совершенно свободен в выборе. Но свобода без каких-либо обязательств, как выяснилось, оказалась совсем не тем, на что он рассчитывал. В таком заторможенном состоянии его мысли обычно вертелись вокруг ограниченного круга друзей, последнего из которых он недавно похоронил, пережив таким образом его смерть, вокруг их достоинств и недостатков, после чего он с некоторой гордостью начинал размышлять, отчего вышло так, что он оказался в числе немногих избранных. Но все самые главные вопросы оставались без ответов.
Позвонить Мари? Поговорить с этим дорогим ему человеком, как будто они любовники, и только для того, чтобы лишний разубедиться, набрав ее номер, что все остается так же, как было прежде, что он по-прежнему более чем вдвое старше ее, по-прежнему и навсегда всего лишь просто ее друг? Как все это глупо, как ужасно, быть другом человека, которого любишь. «Но если мы с тобой займемся любовью, — как-то сказала она ему, — это отгородит меня от кого-то другого». Да-да, от кого-то из ее поколения. Опять этот проклятый возраст! Вот только эгоистичный ублюдок, что сидит у него внутри, сразу завыл от разочарования, прежде чем согласиться с этим и умолкнуть. Нет, лучше ей не звонить, а заняться чем-нибудь более многообещающим. Он все-таки свободный человек и останется таким до того момента, когда рухнет.
Тут его мысли неизбежно, как описывающая в воздухе круг птица, вернулись к Адели; они постоянно возвращались и возвращались к тому давно потускневшему, но по-прежнему романтическому образу, на который он смотрел тогда из окна «остина», — она стояла перед отелем «Густафсон» в черной соломенной шляпе с широкими полями, а низкое утреннее солнце словно поднимало ее в воздух и удерживало там желтоватыми лучами, запечатлев ее, как потом оказалось, навеки. Какой она была тогда действительно красивой! И как ему хотелось выказать ей еще больше любви! Возможно, ему это и удалось; кто теперь может сказать? Он встал, набросил легкую курточку, что висела возле входной двери, и вышел на улицу. Его охватила холодная осенняя сырость.
Солнце скоро зайдет. Он шел вперед, и его шаги были теперь короче, чем в прежние времена, шел по улице в сторону берега, вышел на пляж, где и встал на песке, следя за тем, как солнце проваливается за горизонт. Потом неуклюже опустился на прохладный песок и сел. Волны мягко накатывались на берег, иногда уступая место мощному грохочущему валу. Берег был пуст, равно как и большая часть домов сразу за ним — октябрь уже стоял у дверей. Он вспомнил о Дагласе, там, на Гаити, в том сосновом лесу. Вероятно, он уже умер. И бедняга Винсент тоже, после того как местный врач сделал ему по ошибке какую-то инъекцию — это случилось через год после их краткого знакомства.
Интересно, а хоть кто-нибудь, исключая его самого, помнит Винсента? И во что все это могло вылиться тридцать три года назад, когда воспоминания о том знакомстве были еще свежи? Левин вдруг вспомнил, глядя на набегающие волны, что Джимми П., который тоже уже умер, однажды мимоходом заметил, что перегонный куб так никогда и не был запущен вдело. Из страха перед последствиями или из каких-то иных, деловых соображений? Или Джимми что-то напутал? Но самые главные вопросы всегда остаются без ответов.
Ему было ненавистно его одиночество, он чувствовал себя как в сыром чулане, как будто его завернули в мокрое полотенце, или как в слишком свободных ботинках. Тогда почему бы ему не предложить этой девушке выйти за него замуж, не сделать ее своей наследницей? Но деньги не имеют для нее никакого значения, а жить ему осталось недолго, и он мало что может ей предложить. Но мысль об этой бесконечной цепочке дней, что грозила перед ним развернуться, казалась невыносимой. А почему бы не съездить на Гаити? Посмотреть, что там из всего этого получилось. Эта мысль, сперва показавшаяся абсурдной, вдруг оживила его, прогнала прочь усталость. Только кого он там будет искать? Миссис Пэт, несомненно, уже умерла, да и ее дочь, видимо, тоже. Это было довольно странное ощущение — понимать, что, по всей вероятности, только он один еще хранит в памяти образы этих людей. Они теперь как бы и не существуют вовсе, за исключением того, что в каком-то укромном уголке под его черепом еще сохраняется память о них как о живых. И самый живой образ из них из всех — Даглас, который вдруг возник перед Левином, в этой своей кепочке «Янкиз», с этим гортанным голосом; он, как сейчас, слышал его выкрик: «Страна-то ведь вымирает, Винсент!» Какая боль звучала в выкрике! Какое желание что-то предпринять, чтобы… чтобы что? Чего он хотел добиться?
Глядя на посеревшее море, на потемневшее небо, Левин внезапно понял: для Дагласа этот перегонный куб для получения скипидара, наверное, был произведением искусства. Даглас пожертвовал всем — самим собой, карьерой, женой и детьми, стремясь создать в воображении идеальный образец красоты. В отличие от меня, сказал себе Левин, и от большинства других людей, у кого никогда не хватит способностей увидеть и перехватить этот невидимый луч энергии, что возбуждает человека мощью, дает ему силы представить и создать нечто новое. Стало быть, думал он, все дело в созидании, в создании того, чего еще не было. «А мне такого никогда не совершить», — произнес он вслух, уже совершенно окоченев и стремительно бросившись обратно к дому, возбужденно притопывая ногами.