— Линда, — проговорил он тихим от облегчения голосом.
Когда она легла на покрывало, он попытался воспринять комнату, почувствовать ее своей. Канга теперь была распущена, купальник развязан, и ее грудь на фоне остального загорелого тела потрясла его своей белизной. Он не мог вспомнить, как у них это происходило когда-то, но тем не менее они двигались вместе, будто ни на миг не расставались. Еще никогда у него не было такого полноценного ощущения, что он находится дома и в нужное время. Это стало откровением — то, что она может принадлежать ему и дарить это ощущение снова и снова, что неудовлетворенность может пройти. Линда поднялась над ним и произнесла его имя, и ее волосы были как влажный занавес на лице. Она опустила плечи и предложила ему свою грудь, которую он взял руками и ртом, желая ее всю.
Сладкое вознаграждение за все непрожитые дни и ночи.
27 ноября
Дорогой Томас!
Сегодня нас навестил член парламента от Ньери
[42]
. Совершенно неожиданно, потому что он прибыл из Найроби, чтобы обсудить цену своей второй жены, — первая жена, к ее глубокому несчастью, бесплодна. Он приехал на «мерседесе» и вошел с такой важностью, что можно было подумать, будто он меня осчастливил. Он сидел на скамейке в конце класса и слушал урок по умножению, время от времени кивая, словно были какие-то моменты, с которыми можно соглашаться или не соглашаться, и постоянно ковырял у себя в зубах. Дети перепугались и все посматривали тайком на «большого человека», который приехал из города. У него были золотые часы, и, хотя я не очень разбираюсь в мужской одежде, ткань его костюма выглядела дорогой. Его сопровождало восемь человек. Когда он путешествует, одна машина едет впереди, а другая — сзади. Это меры безопасности против воров и политических противников. Если его вдруг остановит на дороге А104 банда с мачете, подчиненные должны принять удар на себя. Мне сказали, что у него есть бассейн с подогревом в Лавингтоне, целая флотилия «мерседесов» и солидный счет в швейцарском банке. Что же он сделал, интересно мне знать, чтобы обуть детей?
Я сижу сейчас за коттеджем под колючим деревом, которое создает лишь колючую видимость тени. Шелестит ветер с хризантемных долин, скрипят африканские акации. На ветке надо мной терпеливо сидит огромный гриф, поэтому я знаю, что где-то неподалеку, должно быть, лежит свежий труп. Мне не хочется думать о том, какое это может быть животное или кто именно его убил. В ветвях щебечут скворцы переливчатого бирюзового цвета, но грифа это нисколько не раздражает. Кажется почти невероятным, что сегодня День благодарения. Очень необычно отмечать праздник, когда все остальные на работе.
Я чувствую себя ошеломленной, как это бывает со мной иногда, когда я выхожу из затемненного класса или из своего коттеджа и на меня обрушивается полуденный свет Африки: я ослеплена, у меня кружится голова, словно меня ударили. Я не могу сориентироваться, даже слегка подташнивает, есть невозможно. Я хожу по коттеджу и трогаю разные предметы, потому что к ним прикасался ты. Книга Рильке. Тарелка, на которой когда-то было желе. Щетка для волос, с которой я еще не убрала каштановые волосы. Это своего рода болезнь, правда? Болезнь, которой я заболела. Или, скорее, возвращение хронической болезни. И этот приступ смертельный, я знаю.
Слова разрушают и разъедают любовь. Поэтому лучше о ней не писать. Думаю, даже память полна ржавчины и гнили.
Я всегда оставалась верной тебе. Если «верность» означает то переживание, с которым сравнивается все остальное.
Всегда твоя,
Линда
1 декабря
Дорогая Линда!
Когда мы расстались и договорились переписываться, я не думал, что ты станешь писать мне, считая, что чрезмерно развитое чувство вины не позволит тебе этого. Более того, я боялся, что, если сяду в машину и поеду в Нджию, ты исчезнешь без следа, как туман над торфяником недалеко от твоего коттеджа. Поэтому, когда я увидел в почтовом ящике твое письмо — голубоватая бумага, изысканный почерк с обратным наклоном, — я заплакал. Прямо там, перед африканскими стариками, жующими свои веточки, и школьниками, швыряющими камушки в дамана
[43]
. Никакого стыда, абсолютно. Лишь радость и огромное облегчение.
Магдалина. Прекрасная Магдалина. Потерянная и найденная вновь. Думаю, раньше я не понимал значения истинного счастья.
По поводу Регины. Нужно ли писать тебе о той холодной ярости, с какой меня встретили, когда в воскресенье вечером я вернулся домой, — ярости тем более пугающей, что она была оправданной? Или о той не свойственной ей невозмутимости, с какой она изучает душераздирающие истории детских болезней (кенийские дети, невзирая на их участь, — самые послушные в мире, и это какой-то загадочный родительский секрет, который я еще не сумел разгадать), или о ее желании выносить собственного ребенка — всепоглощающем, постоянном, мучительном? Нет, не буду. Я все-таки люблю Регину. Хотя это неважно. Полагаю, ты тоже любишь своего Питера, о котором совершенно справедливо не хотела говорить в воскресенье.
Я помню твое тело на кровати. Часто и подолгу думаю лишь об этом.
Ты так прекрасна. (У тебя есть зеркало? Я не обратил внимания. У нас его нет. Регина наносит косметику, глядя на себя в чайник.)
Доказательство моего постоянства: все мои стихи — о тебе, даже когда кажется, что они о другом. Более того, все они — об аварии, на тот случай, если ты усомнишься в искренности моего чувства вины.
Писать тебе у себя дома я считал изменой — изменой тебе или Регине? Наверное, обеим, поэтому я поехал в своем видавшем виды, дважды угнанном «эскорте» в Найроби, сел за столик в «Колючем дереве» и заказал «Таскер» без червя (про червь — это долгая история). Из помещения, которое, вероятно, служит кухней, валит странный белый дым. Думаю, мне не нужно обращать на него внимания, поскольку никого вокруг он не волнует (хотя, похоже, дым отравляет всех нас). Мне никогда ничего не оставляли на полке для сообщений, но сегодня я, потеряв голову, на всякий случай проверил, не написала ли ты мне зашифрованного послания. (Оставь такое сообщение, когда будешь в следующий раз в Найроби, просто чтобы доставить мне удовольствие; хотя если ты приедешь в Найроби и не сообщишь мне, я умру от разрыва сердца.)
Только в прошлую субботу я сидел в этом самом кафе с Ндегвой. (Еще не зная, что ты здесь. Как такое было возможно? Почему не было никаких небесных знамений, никаких ощутимых вибраций, по которым я распознал бы твои шаги?) Сегодня я ходил в американское посольство от имени Ндегвы и был вознагражден встречей с официальным представителем посольства — что было здесь официального, я так и не понял. Он напоминал мне стареющего морского пехотинца. Подстрижен так коротко, что на голове больше кожи, чем волос. Держался непринужденно и дружелюбно, сделал вид, что рад меня видеть, хотя поначалу понятия не имел, зачем я пришел. Я не доверяю такому панибратскому обращению. Он сказал — я не шучу — «Откуда ты, Том?» Я ответил: «Из Бостона». Он сказал: «А! «Ред Сокс»
[44]
!» Мы обсудили «Ред Сокс», о которой я знаю меньше, чем следовало бы, и мне показалось, что это был своего рода экзамен, который я не сдал. Мой чиновник стал подозрительным и, кажется, только теперь заметил, что у меня слишком длинные волосы («хиппи» — я буквально слышал его мысли). Наконец он спросил: «Что я могу сделать для тебя?» и «Что у тебя на уме, Том?» Если честно, то у меня на уме была ты (ты у меня сейчас всегда на уме), но я рассказал ему о своей миссии, которая была достаточно туманна, когда я уезжал из дома, и еще более непонятна мне, когда я о ней рассказывал. Я сказал, что желаю помочь Ндегве выйти на свободу. Если это не получится, я хочу оказать давление на правительство Кении, чтобы оно предъявило обвинение и установило дату судебного разбирательства. Эта просьба казалась абсурдной и безнадежно наивной, и именно так он ее и воспринял. Он снисходительно улыбнулся. «Ну, Том, — произнес он, отодвинувшись от стола и сложив руки на коленях, — это очень чувствительная область. — Потом добавил: — Видишь ли, Том, в Кении у Соединенных Штатов есть стратегическая база» и: «Том, я не меньше тебя хочу помочь, но подобные вещи требуют много времени». Я чувствовал себя ребенком, который обратился к отцу за деньгами.