Почувствовав, что ей не хватает воздуха, Линда вышла в ночь. Люди стояли группами, скорее оживленные, чем подавленные. Она не собиралась прислушиваться, но не могла не услышать слов «потрясающе» и «блестяще», хотя одна женщина возмущалась тем, что поэт обратил смерть дочери себе на пользу. «Приспособленчество», — услышала Линда, и еще: «Насилие над жизнью других людей». Мужчина отвечал пренебрежительно. «Дана, это называется искусством», — сказал он, и Линда сразу поняла, что они женаты.
Она обошла квартал — ей это было необходимо после всего, что произошло в театре. Моросящий дождь заметно усилился, и прежде чем она успела вернуться, ее волосы и одежда промокли. Она вошла в боковой зал и послушала, как женщина из Руанды подробно перечисляла какие-то зверства, совершаемые в ее стране. Линда сидела, окоченевшая от холода, почти бесчувственная, пока не подошло ее время выступать.
Ее отвели за кулисы, где, словно змеи, клубились катушки электрических кабелей. Ее глаза не могли достаточно быстро приспособиться к темноте, и она казалась беспомощной и растерянной. Рядом с ней возник Сизек — Линду заранее известил об этом запах перегара. Сизек властно положил руку ей на спину, провел вниз по позвоночнику — то ли подбадривая ее, то ли выражая какое-то мужское покровительство. Их повели, щурящихся от яркого света, на сцену. Они уселись по обе стороны от подиума. Проигнорировав приличия, Сизек, пошатываясь, первым направился к подиуму. Он был настолько пьян, что с трудом стоял на ногах, но выступление его было безукоризненным — факт более примечательный, чем его проза, которая казалась какой- то жидкой, словно автор, подгоняемый сроками, разбавлял главы ради объема.
Раздались вежливые аплодисменты. Когда Сизек закончил, некоторые стали уходить (утомленные выступлением Сизека? не любившие поэзию? не интересующиеся выступлением Линды Фэллон?); аудитория пустела. Направляясь к подиуму, она усилием воли старалась преодолеть скованность, и к тому времени, когда ей удалось отрегулировать микрофон, она заметила, что Томаса в зале нет. Линда начала читать свои стихи, произносить слова, которыми она имела некоторое основание гордиться, — слова, которые, хотя и не были уже для нее чем-то новым, свежим, но подбирались любовно и тщательно. Однако по мере того, как она читала, ее мысли начали уплывать в сторону, и она подумала о предложении Томаса воплотить свои образы в прозе. Она заметила, что, пока произносит слова, в уме уже составляет предложения, и, когда какое-нибудь неожиданное слово встряхивало ее, выводя из состояния мечтательности, Линда чувствовала испуг, словно ее сбили с ног.
Аплодисменты были довольно громкими — аудитории подняли настроение, пообещав отпустить по домам или в рестораны. Потом последовали вопросы, один из которых странным образом напомнил унылые сетования женщины, считавшей использование истории жизни других ради искусства приспособленчеством (Линда не могла понять, почему это так раздражает, ведь речь шла не о ее жизни). В очереди за книгами Линды в холле стояло не более двадцати человек, но она была благодарна и за двадцать. Она задержалась дольше, чем следовало, ожидая, не появится ли Томас к ужину, но не настолько долго, чтобы выглядеть глупо, если он все же придет. Выйдя из театра, она пошла в ночь и остановилась, глядя на белую полоску на небосводе — это низкие облака выхватили свет большого города.
«Шелк воды, — подумала она. — Растоптанный стебель».
Мысли о том, что худшее уже произошло, успокаивают. Ей было двадцать семь, ее далеко вынесло приливом, и теперь оставалось либо увянуть на солнце, либо быть смытой новой волной. Ее выбросило на берег в Кембридже, где она беспрерывно бродила по улицам, и все ее тело состояло только из ног и рук в юбках и блузах, потому что мини- юбки в этот сезон и в этот год были не более примечательны, чем просторные цветастые свитера и расклешенные джинсы. А вот что действительно было примечательным, так это ее волосы: растрепанные, непослушные и нестильные, хотя тогда какой-то конкретный стиль и не требовался. В Африке они приобрели дополнительные цвета, так что теперь в них присутствовал весь спектр, от красного дерева до цвета отбеленной сосны. Благодаря ходьбе и пренебрежительному отношению к еде она выросла худощавой и жилистой. В жизни, под дождем ли, под солнцем ли, она чувствовала сейчас такую свободу, какой никогда раньше не знала и не хотела. Каждое утро она вскакивала в сандалии и прикасалась пальцами к своему золотому кресту, готовясь к дням, наполненным чувством вины и взаимными обвинениями, не имея ни малейшего желания стереть из памяти событие, которое оставило этот след. Иногда, опустошенная, она прислонялась к стене, головой к холодным камням, хватая ртом воздух, потрясенная безмерностью утраты, и боль была такой острой, словно это произошло только вчера.
Она не знала города так, как следовало. Она жила не так, как следовало. А следовало подолгу прогуливаться среди кленов, не забывая о том, что это священная земля. Следовало принимать участие в беседах, которые затягивались почти до утра, под присмотром призраков бледных ученых мужей и несносных педантов. Вопиющим образом нарушая режим, она возвращалась в безрадостные комнаты, где стояла кровать, на которую она не могла смотреть. Для нее Кембридж был воспоминанием об отвратительных поцелуях за дверью кабинета, возведенных в статус какого-то таинства (для нее, которая теперь была отлучена от церкви); или о горьком трепете на закате, который придавал кирпичам и камням города, и даже лицам на улицах (этим титулованным ученым), оранжево-розовый оттенок, казавшийся подлинным цветом самой любви. Кембридж — воспоминание… О ванной в съемной квартире, сидя в которой она пыталась порезать себе запястья, о чем тут же пришлось пожалеть из-за суматохи, поднявшейся в Службе чрезвычайных ситуаций. (И унизительного чувства стыда, оттого что она оказалась одной из многих, кто был вынужден к этому прибегнуть.) Юбки висели на ней, как белье на веревке, и в сентябре, когда становилось холоднее, она носила сапоги по колено.
Тогда она жила на Фэрфилд-стрит, в квартире из нескольких комнат, в кухне стояла ванная на платформе (великолепное место для жертвенных обрядов). У нее был китайский фарфор и дорогая хрустальная посуда, оставшиеся после похорон и последующего брака, который разрушился изнутри, как сверкающая машина с ржавчиной под свежей краской. (Хотя в конечном итоге она разбила эту машину в лобовом столкновении.) Все это она поставила в буфет на кухне, где они собирали пыль, — немое свидетельство несбывшихся надежд. Ела она (когда вообще ела) из пластмассовой тарелки, купленной в магазине «Лечмер», — пластмассовая тарелка не вызывала никаких ассоциаций, и ее никогда не касался муж или любовник. По утрам, когда снова начинались занятия, Линда стояла у двери и пила «мгновенный завтрак», довольная тем, что за такое короткое время можно столько сделать. Она выходила в своих мини-юбках и сапогах (сейчас страшно подумать о том, чтобы носить такую одежду перед семнадцатилетними парнями), садилась в машину и вливалась в поток автомобилей, следуя на север, в среднюю школу в пригороде. В уединении, которое мог дать только салон машины, она с неослабевающей болью оплакивала свою невосполнимую утрату, и прежде чем войти в класс, ей часто приходилось приводить в порядок свое лицо, глядя в зеркало заднего вида.