в безвинных глазах неизвестных миров.
Забытые платья так давят на плечи,
чтонебо порой их сгоняет в шершавое стадо.
А умершие от родов узнают перед смертью,
что каждый шум – это камень, и каждый след – это сердце.
Мы забываем, что есть у мысли задворки,
где заживо съеден философ червями и сбродом.
Но слабоумные дети отыскивают по кухням
маленьких ласточек на костылях, знающих слово «любовь».
Нет, это не птицы.
Птицы не воплощают мутный озноб болота.
И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,
не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.
Это воздушный взрыватель – и весь мир в нас
становится болью,
это атом живого пространства, созвучного скорости света,
это смутная лесенка, где облака отдыхают
от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.
Сколько искал я
этот ожог, никому не дающий заснуть,
а находил лишь матросов, распятых на парапете,
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
А настоящая боль оставалась где-то,
где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,
на пустошах неба, чуждого древности статуй
и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Одни только зубы,
но зубы замолкнут, разъединенные крепом.
Нет в голосе боли. И только земля остается.
Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.
Нью-Йорк
Свидетель обвинения
Перевод А. Гелескула
В каждом значке умноженья —
капля утиной крови.
В каждом знаке деленья —
капля крови матроса,
а за крестами сложенья
певчие реки крови,
что лживым нью-йоркским утром
заливают спальни предместий
серебром, цементом и ветром.
Есть горы. Я это знаю.
Есть телескопы для умных.
Знаю. Но здесь не затем я,
чтобы глядеть на небо.
Я здесь, чтобы кровь увидеть —
это она клокочет,
вбирая в омут машины,
и языком змеиным
лижет людские души.
Каждый день убивают в Нью-Йорке
четыре миллиона гусей,
пять миллионов свиней,
два миллиона голубок,
и всё – на пир полутрупам.
Миллион коров,
миллион ягнят
и еще миллион петухов,
зарю высекавших из тьмы
пронзительно-острым криком.
Нет, лучше уж с тяжким вздохом
клинок вострить и нещадно
гонять разъяренных гончих,
охотясь за диким зверем,
но только не это, не это!
Не рассвет над железной дорогой,
не состав бесконечный, не эти
с парным молоком цистерны,
цистерны, полные крови,
не эти вагоны, где розы
томятся в тугих вязанках,
придушены парфюмером.
Все утки, куры, телята,
и голуби, и ягнята
отдадут свою кровь до капли,
чтоб вы подсчитали прибыль.
И вновь предсмертные стоны
бедных коров убиенных
с утра плывут над Гудзоном
допьяна упившимся нефтью.
Свидетель – я обвиняю
всех тех, кто слышать не хочет
о другой половине мира —
там, за бетонной стеною,
куда вмуровано сердце
покинутой животины —
и все еще бьется! Бьется!
И скоро все мы там будем,
все канем в провал бездонный,
лишь грянет последний праздник
и напрочь выбьет опоры.
Но прежде я обвиняю
глухих,
я плюю в лицо им.
Пусть слышат меня другие —
бесприютные глупые дети.
Они в облаках витают,
мурлыча простой мотивчик,
и тыкают в муравейник
своей соломинкой ломкой,
чтобы выудить ржавый усик.
Нет, это не ад. Это площадь.
Не смерть,
а лоток с капустой.
Глядите, в лапке котенка,
раздавленной автомобилем, —
вся дальная даль земная,
все глуби речных излучин.
Червь у девочки в сердце
уже распевает гимны.
Повсюду гниль и железо,
и комья земли изрытой —
всё только прах, уносимый
великой рекой цифири.
Что ж делать? Писать пейзажи,
стихи о любви, обреченной
оставить лишь тень на снимке,
горсть пепла, крови глоток?
Святой Игнатий Лойола
однажды убил крольчонка,
и стон его покаянный
звучит со всех колоколен.
Нет. Нет. И нет! Проклинаю
и место – быть ему пусту! —
и сговор контор, что смертью
щетинясь, грозят лесам.
Да скормят меня коровам,
убиенным бедным коровам,
чьи стоны плывут над Гудзоном,
допьяна упившимся нефтью.
Руина
Перевод А. Гелескула
Зов без ответа.
Бродячий узник собственного тела.
Таким был облик ветра.
Луна над головою
внезапно превратилась в конский череп,
и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме
рассыпала свои бичи и звезды
борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ,
и бросил им ягненка – и ягненок
заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки,
внутри повисшей капли
кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета,
отары туч лениво наблюдали
единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе.
Любовь моя, они вспороли небо
и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде.
По рваному стеклу разбитых окон
кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.
Отдай же свой скелет на волю ветра.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок!
Найдем, любовь, найдем, пока не поздно,