Окраины в эту пору тихи. Лишь собаки и шум олив, да порой – плюх! – выплеснется за порог ведро помоев. Зато в оливах – столпотворение.
Без конца она взлетает,
он глядит не оторвется
и твердит: – Канат, голубка,
оборвется, оборвется.
Где слетит
она с доски?
На углу
моей тоски.
Иные из этих песен – живой отзвук XV века:
Пойду к оливам, мама,
пойду под вечер
и погляжу, как ветку
колышет ветер,
колышет ветер,
и погляжу, как ветку
колышет ветер, —
мелодия равноценна той чудесной, что в 1560 году переложил Хуан Васкес:
К тополям я ходил заветным
поглядеть, как их зыблет ветром.
Я под тополем за Трианой
повстречался с моей желанной.
Я под тополем за Гранадой
повидался с моей отрадой.
Поглядеть, как их зыблет ветром,
к тополям я ходил заветным.
Классическая традиция во всей своей чистоте окрыляет эти песни оливковых рощ.
Не надо удивляться – ведь в Испании песни Хуана дель Энсины, Фуэнльяны, Салинаса и Писадора доныне звучат в их первозданном виде и то и дело воскресают в Галисии или в Авиле.
К ночи народ покидает рощи, но зачастую, не расходясь, засиживается под чьим-либо кровом.
А весной, едва проклюнутся зеленые почки, балконы распахиваются настежь и все преображается неузнаваемо. Словно, блуждая снегами, вдруг выбираешься прямо в лавры Юга.
На улицах появляются девушки, а в пору моего детства появлялся на садовой скамье и злосчастный поэт по прозванию Лунофил. С побережья идут бочки свежего вина, и город в сумерках поет эту песню, вестницу боя быков, ясную, как воздух последнего мартовского дня:
Пакиро в кафе Чинитас
сказал, завершая пренья:
– Я вдвое, чем ты, цыган,
и я храбрей на арене.
Пакиро достал часы
и брату кивнул сурово:
– В полпятого бык умрет,
я зря не бросаю слова.
Когда же четыре било
и братья на площадь вышли,
вышагивал так Пакиро,
как будто сошел с афиши.
Что дальше? Два приятеля встречаются у Крестовых ворот, через которые вступала в город Католическая Чета:
– Будь здоров. Ну как Гранада?
– Благодарствуй. Как была.
– Что поделывают люди?
– Да какие там дела!
Без конца плетут корзины
да звонят в колокола.
С апреля по июнь Гранада – сплошной колокольный звон. Студенты не могут заниматься. На площади Виваррамблы колокола собора, подводные колокола в тучах и водорослях, не дают перекликаться крестьянам. Колокола Сан-Хуана высекают из воздуха барочный алтарь стенаний и бронзового грома. И лишь Альгамбра становится еще отверженней, еще нелюдимей, растерзанная, мертвая, чуждая городу, далекая как никогда. А на мостовых – тележки с мороженым, а на лотках – хлебцы с изюмом и тмином, и всюду торгуют варенными в меду бобами.
Тянется Праздник Тела Господня с его великанами и карликами и чудовищем Тараской. Гранадские девушки с точеными нагими руками и лоном, как темная магнолия, в неистовстве фейерверка, скрипок и пышной сбруи, разом раскрывают зонтики, зеленые, оранжевые, синие, и плывут на карусели вздохов, любви и тоски в царство пиротехнических чудес, волшебное «пойдешь и пропадешь».
Со стороны гранадской долины – праздничный град кастаньет, а навстречу ему, с улицы Эльвиры, одной из стариннейших, —
там, на улице Эльвиры,
три подружки плутоватых
по ночам идут в Альгамбру
и всегда без провожатых, —
городской напев, один из колоритнейших:
Под тем листом, листочком,
в тени капустной
мой милый еле дышит.
Как это грустно!
Под тем листом, листочком,
в тени на грядке,
мой милый еле дышит
от лихорадки.
Под тем листом, листочком,
в тени листа,
мой милый еле дышит.
Я заперта.
С последним всплеском фейерверка, едва рухнет на Гранаду его финальный гром, так называемый «карачун», люди как один покидают город и вручают его летнему зною, пришедшему мгновенно. Кресла стоят в белых чехлах, балконы заперты. Те, кто остался, переселяются в подвалы и дворики и тянут ледяную воду из душистой розовой глины запотелых кувшинов. Жить и думать начинают по ночам. Это пора, когда весь город поет под гитару фанданго и гранадины, такие пастушьи и напоенные далью. Так повелось – и ныне, и присно. Прошлым летом, когда я был в компании друзей и все они, люди простые, пели, неподалеку взорвалась бомба – и хоть бы кто бровью повел. Лишь один одобрительно бросил: «В лад попала». Так уж повелось. Но сегодня у меня нет гитары, и вы не услышите гранадину. В другой раз. Но они-то и поются летом, гранадины, и еще – романсы.
Все романсеро хлынуло в детские уста. Самые дивные баллады, не превзойденные ни одним романтическим поэтом, самые кровавые легенды, непредставимый словесный фейерверк. Все это неисчерпаемо. Беру наудачу – то, что в селениях поют мальчишки, а в Альбайсине на городской площади – девочки.
Кого не захватит августовской ночью эта нежная мелодия романса про герцога Альбу?
– Ведут по Севилье речи,
идут по Севилье слухи,
что женится герцог Альба,
другую берет в подруги.
– Женись он на ком угодно,
меня не смутит известье.
– Смутит или нет, сестрица,
но станет пятном на чести.
Из окон ее светелки
выходит одно к воротам,
и смотрит она на площадь,
а площадь полна народом.
И герцога Альбу видит
бок о бок с его невестой,
и знак подает условный,
ему одному известный.
– Что Ане Марии надо,
беда ли какая с Аной?
– О герцог мой, герцог Альба,
мой герцог и мой желанный!
Мне правду ли рассказали
о свадьбе твоей нежданной?
– Не ведаю, кто рассказчик,
но не было в нем обмана.
Я свадьбу справляю завтра
и жду тебя в гости, Ана.
И только он это молвил,
была она бездыханна.
Послали, ища причину,
за лекарем-иноверцем,
и вскрыл ее тело лекарь,
и надпись нашел над сердцем.
Была золотою надпись,
а сердце – сплошною раной,
и сверху стояло: «Герцог»,