Кое-кого огорчают крохотные кусочки масла. Они перестают следить за разговором, злясь на привычку некоторых людей обязательно брать масла больше, чем им требуется. Вы не замечали тревожного (почти гипнотического) взгляда, который подобные люди устремляют на такой кусочек? С каким облегчением они, если бы могли, убрали бы его с глаз долой, сунув в собственный рот и проглотив! И они испытывают глубочайшее облегчение, если тот, на чьей тарелке покоится злополучный кусочек, внезапно отламывает корочку жареного хлеба (хотя вовсе его не хочет) и доедает свое масло. Во всяком случае, это не напрасный расход.
А мисс Мэтти Дженкинс берегла свечи. У нас было много способов, позволявших употреблять их как можно меньше. Она часами продолжала вязать в ранние зимние вечера (она умела делать это и в темноте, и при свете камина), а когда я просила разрешения зажечь свечи, чтобы докончить манжеты, которые подрубала, она говорила, что будет гораздо приятнее «посумерничать». Свечи обычно появлялись в комнате вместе с чаем, но зажигались они по одной. Так как мы жили в постоянном ожидании знакомых, которые могли зайти в любой вечер (но никогда не заходили), требовалась некоторая сноровка, чтобы наши свечи всегда были одинаковой длины и можно было бы сделать вид, будто они всегда горят у нас обе. Поэтому без гостей они горели по очереди, и чем бы мы ни занимались, о чем бы ни говорили, мисс Мэтти не спускала глаз с горящей свечи, готовая в нужную минуту погасить ее и зажечь другую, прежде чем длина их окажется настолько разной, что им уже не удалось бы выравняться до конца вечера.
Как-то вечером эта экономия свечей особенно меня раздражала. Мне очень надоело сидеть и «сумерничать», хочу я того или нет, тем более что мисс Мэтти задремала и я боялась разбудить ее, начав мешать уголь в камине, а потому я не могла даже сесть на коврик у огня и, поджариваясь, шить при его свете, как делала обычно. Мне показалось, что мисс Мэтти видит во сне свою юность, так как она раза два бормотала слова, касавшиеся тех, кто давно уже умер. Когда Марта принесла зажженную свечу и чай, мисс Мэтти, вздрогнув, проснулась и посмотрела вокруг недоуменным взглядом, точно ожидала увидеть совсем не нас. Ее лицо омрачила легкая грусть, когда она узнала меня, но она тут же попыталась улыбнуться мне, как всегда. Пока мы пили чай, она говорила о своем детстве и молодости. Быть может, это-то и напомнило ей, что следовало бы просмотреть старые семейные письма и уничтожить те из них, которые не предназначались для чужих глаз, — она часто говорила, что пора бы заняться письмами, но все не бралась за них, словно страшась той боли, которую может причинить такое чтение. Однако в этот вечер она после чая встала и пошла за ними — в темноте, так как гордилась тем, что у каждой вещи в ее доме было свое неизменное место, и всегда поглядывала на меня с неодобрением, если я выходила из своей спальни с зажженной свечой, чтобы взять что-нибудь в соседней комнате. Когда она вернулась, по комнате распространился легкий приятный запах тонкинских бобов. Этот запах я замечала у всех вещей, которые принадлежали ее матери, а многие письма были адресованы ей — пожелтевшие пачки любовных писем шестидесяти-семидесятилетней давности.
Мисс Мэтти развязала ленту со вздохом, но тут же его подавила, словно не полагалось сожалеть о том, как быстро проходит время и сама жизнь. Мы согласились, что будет лучше, если мы будем просматривать их раздельно, беря по письму из одной и той же пачки и пересказывая содержание друг другу, прежде чем его уничтожить. До этого вечера я не представляла себе, какой это скорбный труд — читать старые письма, хотя не берусь объяснить почему. Сами письма были настолько радостными, насколько могут быть письма — во всяком случае, эти первые. Их преисполняло яркое и живое ощущение настоящего времени, такое сильное и всепроникающее, словно время это не могло миновать, а теплые бьющиеся сердца, запечатлевшиеся на этих страницах, не могли умереть и бесследно исчезнуть с солнечного лика земли. Мне кажется, я не испытывала бы такой грусти, если бы в письмах ее было больше. Я заметила, что по морщинистым щекам мисс Мэтти скатываются слезинки и она часто протирает очки. И во мне проснулась надежда, что уж теперь-то она зажжет вторую свечу — ведь слезы застилали и мои глаза, а при свете второй свечи было бы легче разбирать бледные, выцветшие строчки. Но нет! Даже слезы не заставили ее забыть о бережливости.
Первые письма хранились в двух пачках, связанных вместе и снабженных пометкой (почерком мисс Дженкинс): «Письма, которыми обменивались мой досточтимый отец и нежно любимая матушка перед тем, как они вступили в брак в июле 1774 года». Крэнфордскому священнику, по моим подсчетам, было тогда лет двадцать семь, а мисс Мэтти сказала мне, что ее мать вышла замуж восемнадцати лет. Я хорошо представляла себе покойного священника по его портрету в столовой, на котором он был изображен чопорным, величественно прямым, в огромном парике, в полном облачении и в мантии, а его рука опиралась на единственную опубликованную им проповедь — и теперь мне было как-то странно читать эти письма. Они были исполнены пылкой юной страсти — короткие безыскусственные фразы, только что продиктованные сердцем, совсем не похожие на пышный латинизированный джонсоновский стиль напечатанной проповеди, которую он произнес перед лондонским судьей, совершавшим объезд округа. Эти письма представляли любопытный контраст с письмами его юной невесты. Ей, по-видимому, очень досаждало, что он требует от нее выражений любви, и она не совсем понимала, зачем он все время повторяет по-разному одно и то же. Но зато она весьма ясно излагала свое горячее желание иметь белое «падуасуа» (чем бы это ни было), и шесть или семь писем содержали главным образом просьбы, чтобы ее возлюбленный пустил в ход свое влияние на ее родителей (которые, очевидно, держали ее в ежовых рукавицах), дабы они купили ей такой-то и такой-то наряд, а главное — белое «падуасуа». Его совсем не заботило, как она одета: ему она всегда представлялась очаровательной, в чем он старательно ее и заверял, когда она просила, чтобы он в своем ответе упомянул, что ему особенно нравятся вот такие фасоны, а она покажет его письмо родителям. Однако в конце концов он как будто понял, что она не согласится назначить день свадьбы, пока не сошьет себе trousseau
[74]
по своему вкусу, и прислал ей письмо, которое, судя по всему, сопровождало большой сундук со всевозможными нарядами и украшениями и в котором он просил, чтобы она оделась так, как ей хочется. Это было первое письмо с пометкой тонким изящным почерком «от моего дорогого Джона». Вскоре после этого они поженились, — во всяком случае, об этом свидетельствовал, как я решила, перерыв в их переписке.
— Мы должны их сжечь, я полагаю, — сказала мисс Мэтти, нерешительно поглядывая на меня. — Кому они будут нужны, когда меня не станет?
И одно за другим она начала бросать их в пылающий огонь, дожидаясь, чтобы каждое вспыхнуло, сгорело и улетело в трубу легким белым пеплом, и лишь затем обрекая на ту же судьбу следующее. В комнате теперь стало достаточно светло, но я, как и она, завороженно следила за гибелью этих писем, заключавших искренний жар честного мужественного сердца.
Далее следовало письмо тоже с пометкой мисс Дженкинс: «Письмо с благочестивыми поздравлениями и наставлениями от моего достопочтенного деда моей возлюбленной матушке по поводу моего рождения. А также несколько практических советов о желательности содержания конечностей новорожденных младенцев в тепле от моей добросердечной бабушки».