Последнее слово он произнес с явным отвращением, но в то же время четко, едва ли не по слогам.
В другой день он проникся отвращением к самому себе, точнее, не отвращением, а скорее удивлением. Удивлением оттого, что он находился именно в этом теле, а не в другом. Это было болезненное, брезгливое удивление:
— Все чаще и чаще! Почти каждый день! Порой хочется завыть!
Иной раз он разражался настоящими проповедями. В конце концов он стал напоминать мне дядюшку Обена, хотя в большинстве случаев говорил с прямо противоположных позиций. Например, он превозносил «нежную красоту упорядоченности» — это выражение вызвало бы у дяди бурный приступ гнева. Нужно бороться, утверждал мсье Леонар, против «всего, что изменчиво и нестабильно». Он старался не упустить ни одной возможности упомянуть о своем атеизме (даже перед клиентами!), но, тем не менее, пел хвалу монастырям. С особой почтительностью, буквально с дрожью в голосе, он говорил о «Блаженной общине», созданной самое большее лет тридцать назад. Он слышал, как о ней рассказывал какой-то юный токсикоман, который регулярно получал там средства к существованию.
— Монастырь, — восклицал он, — место покоя и надежности, где все установлено (начиная справил) раз и навсегда, где у всего есть смысл, где ты ощущаешь свою связь со множеством поколений и выдающихся людей. Монастырь отделяет нас от этого мира, беспамятного и жестокого, от мира «очищений», «модернизаций», делокализаций, сокращений штатов, временной работы, жестоких увольнений, от семей, то распадающихся, то соединяющихся вновь, от этого стремления к переменам, а в конечном счете — бега к пропасти, вплоть до потери сил, дыхания, смысла…
— Вы хотите удалиться от дел? — спросил я, чтобы прервать его лирические излияния.
Он посмотрел на меня с обезоруживающей улыбкой:
— Кристоф, мне нужно завершить одно произведение.
Он уже не говорил «оборудовать помещение» или «продолжать исследования», нет: «завершить произведение».
Я еще больше забеспокоился, когда он после репортажа о швейцарских скинхедах сказал, что понимает этих «варваров» (не «одобряет», а «понимает», но все-таки):
— Они образуют семью — впрочем, интернациональную, — потому что у себя дома они ее не находят. И что такое их праздники и концерты, какими бы варварскими они ни казались, если не поиск человеческого тепла и в то же время жесткости? Жесткости и даже жестокости? Обычная жизнь так заурядна!
Подобная же дискуссия возникла в другой день по поводу секты раэлианцев.
[139]
Меня передернуло, но это было еще ничего. Я уже не говорю о заявлении, которое он сделал ex abrupto
[140]
однажды днем на оживленной улице Четвертого сентября, после того как некоторое время пристально следил взглядом за одной молодой женщиной:
— Я вижу тех, кто хочет умереть.
— Простите?
— Когда я смотрю на них, даже издалека, я вижу, что им уже недолго осталось.
— Что, вы видите их скелет? Или столб пламени у них над головой? Или черный ореол? — пошутил я.
— Нет, но они как будто стоят против света — за ними и вокруг них сияние.
— Как вы можете быть уверены?
— Сначала я не знал, что это означает. Но потом я провел два эксперимента, довольно близких по времени, и теперь знаю.
Я посмотрел на него, не говоря ни слова. Он не шутил. Желтоватые глаза поблескивали. Со своей бородой он был похож на Распутина. К тому же он стал, если можно так выразиться, по-распутински экзальтированным — от своих заявлений и необычайно щедрых жестов (например, он купил маленькой Элиетт красивое синее зимнее пальто) до резких тирад против тех, кого он называл «губителями», не уточняя, что под этим подразумевается, и говорил, что их нужно «обезвредить».
Он все чаще и чаще обрушивал на меня эти обличения и призывы по телефону, в том числе и ночью, но в этом случае он натыкался на автоответчик и наговаривал на него пространные речи. Возможно, он звонил мне не из дома, а из своей загадочной «мастерской», где проводил все больше и больше времени. Когда я перезванивал ему, то, в свою очередь, довольно часто попадал на автоответчик. В последнее время он часто менял запись на нем, чередуя оперные арии с торжественными, ироничными или разочарованными фразами.
Но что меня действительно сильно обеспокоило, когда я в очередной раз имел неосторожность снять трубку (уже за полночь!), — это то, что он, после очередной порции разоблачений относительно «губительных» личностей, которые окружают нас со всех сторон («Ах, как прекрасна была бы жизнь без них!»), вдруг совершенно непринужденно заговорил со мной о покойной жене мясника, так, как если бы она была все еще жива и, более того, он с ней недавно виделся! Затем последовало очередное объявление о скором завершении его работы (теперь он использовал исключительно это слово, как граверы и алхимики).
Этой же ночью, но позже, я услышал крик. Было ли это во сне или наяву? Во всяком случае, я почему-то сразу связал его с Квентином Пхам-Ваном. (Но тогда это действительно должен был быть сон, потому что молодой человек находился в Азии.) Я прислушался — и вот, во сне или наяву, или на какой-то неведомой границе, которая проходит между сном и явью, я услышал слабый шорох, доносящийся из квартиры Бальзамировщика, — мягкий, приглушенный, почти неощутимый, словно слуховая иллюзия, один из тех шорохов, которые кажутся оглушительными, если соотносятся с необычными причинами и последствиями, но которые на самом деле очень «приглушены» — обычный легкий шорох, но способный в ретроспективе приобрести капитальное значение — да, капитальное, от caput — «голова», — легкий шорох, похожий на свист, с которым топор обрушивается на плаху (но между ними плоть, которая значительно ослабляет звук) или разлетаются осколки снаряда (смертоносные, однако застревающие в слое штукатурки на фасадах домов или закрывающем окно матрасе), легкий шум, на смену которому приходит тишина, стремящаяся тут же поглотить его и заставить о нем забыть, — но нет, он не позволяет о себе забыть, он возникает снова, он не может сделать вид, что его не было, он едва слышно, но бесконечно отдается в ушах свидетелей, слабый шорох, который прерывает все, что бы ни началось, который останавливает для кого-то все прочие шорохи и все движения, который может быть продолжен лишь спазмом или предсмертной судорогой — о, этот убийственный ночной шорох!
Стало быть, я спал. Тем более что окна мсье Леонара, как и раньше (до Квентина), из-за довольно сильных холодов были закрыты, плотно закрыты — и такими они остались навсегда с этого момента.
На следующий день я должен был ехать в Париж. Я не очень хорошо себя чувствовал. На вокзале я столкнулся с Филибером. Он вернулся из Везлэ и выглядел каким-то встрепанным. Я в шутку спросил, преследует ли его еще Прюн своими домогательствами. Его лицо тут же окаменело: