— Чушь! — в свою очередь произнес Аффад и покраснел, осознавая, как сильно им недовольны. Его мысли, проделав полный круг, обрели необычную мрачность, вызванную угрызениями совести и пониманием того, что, в конечном счете, именно тайному братству принадлежит его жизнь и в любой момент оно может решить вопрос о его будущем. Что же за проклятие эта любовь, которая натравливает друга на друга, влюбленного — на любимую. Все друзья оказались отодвинутыми в сторону, когда Констанс остановила на нем свой выбор.
В таком же мрачном настроении Аффад сидел возле постели Блэнфорда, чьей дружбой дорожил теперь не меньше, чем дружбой принца.
— Это я виноват в том, что она прочитала часть чертова романа; она поняла, как важна для вас ваша вера… вы ведь ничего ей не говорили, правильно? О Господи, я ужасно виноват. Но с ее точки зрения вы попросту, так сказать, больны; страдаете опасной формой религиозной мании, которую она во что бы то ни стало должна вылечить, чтобы сохранить вашу жизнь!
Слушая его, Аффад сжимал руки. Он умолял друга избавить его от дальнейшего анализа. «Чертов» роман лежал на кровати. Время от времени Блэнфорд тоскливо касался его — с выражением глубокого сожаления на лице.
— Себастьян, пожалуйста, простите меня!
Аффад встал. Какое-то время он не двигался и, не отрываясь, с любовью и сочувствием всматривался в расстроенное лицо простертого на кровати друга.
— Обри! — громко сказал он и умолк. Всего-навсего слово, как нота в музыке. Он даже не сказал «до свидания», потому что это показалось бы неуместным — потому что он никуда не уходил в истинном смысле этого слова. — Пожалуйста, напишите мне, если у вас будет настроение, — тем не менее, добавил он. — Я не знаю, когда вернусь, но предполагаю, что месяца через три — четыре.
— Уверен, вы вернетесь. Я стал немного соображать, очевидная сумятица, кажется, обретает смысл. Теперь мне понятно, что я приехал в Египет, потому что был болен, потому что мне не давали житья. Пришлось стать Синбадом, чтобы избавиться от Сатклиффа — вы наверняка замечали мои попытки освободиться от него, например, заставить его совершить самоубийство, использовав мост в качестве символа. Надо было получить дырки в позвоночнике, чтобы понять: единственный способ справиться с Сократическим Голосом
[8]
— это конкретизировать его, и пусть живет, проявляет себя. Тогда он становится безвредным призраком, быстро затихает, вворачивает классические фразы. Он все может, кроме одного — любить. Это уж приходится самому.
— Боже мой! — уныло произнес Аффад. — Опять!
— Я сформировал его, как формируется камень в почке — или тератома, или призрачная фигура двойника, которого выбрасывает вечная свидетельница рождения, плацента. К черту это словоблудие! Существо живо, оно приходит на ланч, скоро даже получит орден Британской империи за службу на благо короны. О Боже, Себастьян, жаль, что вы не можете остаться; я очень многому научился у вас!
Его друг стоял молча и с любовью глядел на него. Блэнфорд до того похудел, побледнел, выглядел словно выпотрошенным. Операции на позвоночнике отняли у него много здоровья, но, вроде бы, прошли успешно, и хирург верил, что следующая и самая главная станет последней. Потом, надо надеяться, мышцы больного обретут силу, и жизненный тонус восстановится, чтобы ему захотелось сначала сесть без чужой помощи, а потом и пойти. Пока еще это казалось неисполнимой мечтой. Сам Блэнфорд едва смел надеяться, опасаясь сокрушительного разочарования. Налив себе из бутылки, стоявшей рядом с кроватью, минеральной воды, он выпил ее залпом, но прежде произнес шутливый тост за здоровье посетителя. Ему был запрещен алкоголь перед операцией, иначе он предложил бы выпить на прощание. Скорее всего.
Итак, Аффад покинул палату в задумчиво-печальном молчании. В тот же день, когда медицинская сестра мыла и одевала Блэнфорда, к нему неожиданно и ненадолго заглянула Констанс — можно сказать, новая Констанс. Она побледнела от недосыпания и профессионального стресса и говорила вяло и необычно туманно. О своем любовнике она не обмолвилась ни словом, Блэнфорд тоже промолчал, но. он уже окончательно удостоверился, что его страдание и нерешительность усилены его же собственной любовью к Констанс, а также сожалением о боли, причиненной ей его себялюбием и самомнением. Оба сидели молча, потом Констанс с робкой нежностью положила руку ему на плечо, и в этом жесте была несмелая мольба, вроде бы, о сочувствии. Им еще многое предстояло пережить. Теперь вот смерть Ливии.
Для Констанс стало совершенной неожиданностью то, что известие о ее смерти выбило из колеи Феликса Чатто — он был физически сломлен. Теперешнее положение в обществе и проклятая необходимость ему соответствовать опустошили юношу. Легкомысленная радость человека мира испарилась, и он пребывал в состоянии напуганного студента. Феликса глубоко потрясла ее смерть — ну да, когда она была жива, он пылко выражал свои чувства, однако сам никогда не верил в их прочность, наслаждаясь тем, что, подобно Ливии, заставлял страдать своего друга Обри. Теперь же, узнав от Констанс о смерти ее сестры, он сделал неожиданное открытие: вероятно, он все-таки любил Ливию — любовь вспыхнула вновь, стоило ему вспомнить о прошлом — Феликсу стало плохо при мысли об ее уходе, хотя все тревожные, когда она исчезла и можно было лишь надеяться на лучшее, он как будто вовсе забыл о ней. (Мне надоело, думала Констанс, ухаживать за больными и выписывать успокоительные таблетки.) Тем не менее, парадоксальное поведение юноши тронуло и столь же сильно заинтересовало ее, сколь он сам удивлялся ему. Например, с жадностью ловя любое упоминание о смерти Ливии, он хотел знать в подробностях, как ее нашли, как вынули из петли и что делали потом, даже рана на бедре была важна для него — Констанс, вспомнив о давнем страхе сестры быть похороненной заживо, для уверенности вскрыла бедренную артерию! Ей вспомнилось, как она сама настойчиво требовала посвятить ее во все детали гибели Сэма — как, несмотря на душевную муку, заставила Блэнфорда рассказать все до последней мелочи. Таким способом она брала власть над болью и прятала ее глубоко внутри себя, а теперь это делал Феликс Чатто.
Любопытно было и то, что упоминание о Смиргеле, немецком информаторе, которого связывали с Ливией тайные, если не мистические отношения, затронули струну в памяти Феликса — он вспомнил, что еще до войны, когда они были в Провансе, исчезновения Ливии будто бы соотносились с присутствием в Авиньоне немецкого ученого, которому доверили реставрацию некоторых наиболее знаменитых картин из городской коллекции. Этот человек был старше нее, этакий безобидный ученый зануда. Звали ли его Смиргел? Началось ли их знакомство в те времена? Надо попросить Аффада, чтобы он выяснил, подумала Констанс, и ее пронзила острая боль из-за разлуки с любимым, словно ее ударили ножом в живот.
— Наверняка это Смиргел! — воскликнула Констанс излишне эмоционально, стараясь заглушить боль воспоминаний. — Он сказал мне, что занимался двумя знаменитыми картинами. Одна из них — Клементов «Кокейн».
Откуда всплыло это воспоминание? Констанс не знала.