Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, — таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное — иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить !
Что же остается неизменным… к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах — глазницы сфинкса в полдень. «В конце концов, — пишет Персуорден, — все окажется истинным, и о каждом из нас. Святой и Грешник — товарищи по несчастью». Он прав.
Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность…
* * *
Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою — как тебе кажется — все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться нечто похожее на истину : я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого — включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже перестала мне писать). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над «Mœurs», над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник — последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца — на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось — тебя, не так ли? Покайся!»
Я ответил ему — просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее — «Жюстин», хотя «Cahiers»
[1]
подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев — благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.
Не могу сказать, чтобы я забыл о Городе, я просто позволил своей памяти выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной — как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:
«Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама Города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий Город, поначалу далекий и туманный, но постепенно он дорос до размеров миража».
* * *
Две или три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества — мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.
Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и — тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой всю трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка — вот и вся моя компания.
Да, забыл сказать: единственный наш регулярный визитер, посланник, так сказать, внешнего мира — смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, теперь же — я сижу и жду его. Сперва доносится еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены — плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, подарив нам обрывок популярной песенки или корку мандарина — я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.
Маленькая олеандровая беседка под платанами — мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока пакетбот не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне по имени, — четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать , сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь через барьер». (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще стоят несколько фунтов.)
Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой именно июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил — хотел написать «оглушил» — здесь ведь не с кем говорить, — но все же «поразил меня». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночную камеру духа, как, впрочем, и любой другой писатель, — я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, — и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.
Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, — словно явился некий козлоподобный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. «Нет — я настоящий!» — сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись — яростно. Бальтазар!