– В наволочке.
– Хлопковой?
– Ну, перкалевый хлопок.
– Без подкладки? Ничем не прикрыв?
– Только бумагой и скотчем сверху. Ну да, – ответил я, когда в глазах у него заплескалась тревога.
– Надо было взять кальку и пленку с пузырьками!
– Это я теперь знаю.
– Прости, – он поморщился, потер висок. – В голове никак не укладывается. И ты, значит, провез картину в багаже, на рейсе “Континентал Эйрлайнз”?
– Говорю же, мне было тринадцать.
– Почему же ты мне не рассказал? Мог бы мне рассказать! – добавил он, когда я помотал головой.
– Ну да, – ответил я несколько поспешно, вспомнив, как одиноко, как страшно мне тогда было: боязнь соцслужб, удушливый мыльный запах спальни, где нельзя было запереться, пронизывающий холод бетонно-серой приемной, в которой я дожидался встречи с мистером Брайсгердлом, страх, что меня отошлют из Нью-Йорка.
– Я бы что-нибудь придумал. Впрочем, когда ты вот на меня свалился – бездомный ребенок… Надеюсь, ты не обидишься на то, что я тебе скажу, но даже твой юрист, да ты и сам все не хуже моего знаешь, его эта ситуация заставила понервничать, он все старался отправить тебя куда-нибудь, чтоб ты не жил у меня, да и с моей стороны – старые друзья мне твердили: “Джеймс, ты слишком много взвалил на себя…”, ну сам понимаешь, почему они так думали, – поспешно прибавил он, когда увидел, какое у меня сделалось лицо.
– Ну да, да. – Фогели, Гроссманы, Мильдебергеры хоть и были всегда со мной вежливы, но при этом вполне ясно давали мне понять, что думают – у Хоби, мол, и без того забот хватает.
– В каком-то смысле, это, конечно, было безумием. Я понимал, как это все со стороны выглядит. И при этом – ну что ж – казалось, что все проще некуда: Велти прислал тебя сюда, и вот он ты, как жучок, возвращаешься сюда снова и снова… – Он задумался, наморщил лоб, заострилось вечное беспокойство у него на лице. – Я все как-то косноязычно, вот что сказать-то хочу, когда умерла моя мать, помню, тем ужасным, бесконечным летом я все ходил, ходил. Доходил, бывало, от Олбани до самой Трои. Прятался от дождя под навесами магазинов. Что угодно, только бы не возвращаться в дом, где ее больше нет. Скитался повсюду, как призрак. Сидел в библиотеке до самого закрытия, пока не выгонят, а потом садился на автобус до Вотервлита, ехал туда, бродил там. Я был крупным мальчишкой, уже в двенадцать лет – ростом со здорового мужика, люди принимали меня за бродягу, домохозяйки метлами отгоняли от своих домов. Но так-то вот я и попал к миссис де Пейстер – я сидел у нее на пороге, а она открыла дверь и сказала: “У тебя, наверное, в горле пересохло, может, зайдешь?” Портреты, миниатюры, дагерротипы, старушка-тетя такая-то, дядя сякой-то, и так далее, и так далее. Со второго этажа – винтовая лестница. Вот она где была – моя спасательная шлюпка. Доплыл. В том доме, бывало, приходилось себя щипать, чтоб вспомнить, что на дворе не тысяча девятьсот девятый. Никогда и нигде я больше не видел таких шедевров классического американского стиля, и, господи ты боже мой, какое же у нее было витражное стекло от “Тиффани” – это еще до того было, как все стали носиться с “Тиффани”, тогда люди о нем и думать не думали, тогда это все не было модным, в Нью-Йорке, может, оно все уже и тогда стоило больших денег, но в те времена, у нас на Севере, на барахолках его можно было купить за бесценок. Вскоре я и сам стал рыскать по этим барахолкам. Но ей – ей все досталось по наследству. У каждой вещи была своя история. И с каким же удовольствием она мне показывала, где встать, в какое время, чтоб увидеть каждый предмет при наилучшем освещении. Ближе к вечеру, когда закатное солнце прокатывалось по комнате, – он растопырил пальцы, on! on, – они так и загорались один за другим, словно связка шутих.
С моего места мне хорошо был виден Ноев ковчег: стоят по двое слоны и зебры, шагают парами резные звери, до самых крохотных – петуха с наседкой, кроликов, мышей, которые и завершают процессию. И там засело безмолвное воспоминание, закодированное послание из того самого первого дня: струи дождя стекают по окошку в крыше, выстроились рядком на кухонной стойке неказистые деревянные животные, ждут, когда их спасут. Ной – великий сторож, великий охранитель.
– И, – он встал, принялся варить кофе, – наверное, не очень-то благородно – всю жизнь так страстно печься о вещах…
– Это кто сказал?
– Ну, – он повернулся от плиты, – давай по-честному, мы ведь не детей тут лечим? Что благородного в том, чтоб латать старые столы да стулья? Душу разъедает – почти наверняка. Уж я-то в стольких домах побывал, мне ли этого не знать. Идолопоклонство! Страстная любовь к вещам – губительна. Да только, если сильно любишь какую-то вещь, она начинает жить своей жизнью, верно ведь? А не в том ли смысл всех вещей – красивых вещей, – чтоб служить проводниками какой-то высшей красоте? Ты всю оставшуюся жизнь будешь искать или стараться как уж угодно повторить те самые, первые образы, от которых у тебя треснуло и надломилось сердце? Потому что я вот о чем: чинить старые вещи, сохранять их, ухаживать за ними – в каком-то смысле ничего рационального в этом нет…
– Если уж я люблю что-то, то безо всякой там “рациональности”.
– Ну, да и я тоже, – миролюбиво сказал Хоби. – Но, – близоруко щурясь, он заглянул в банку с кофе, зачерпнул молотый кофе ложкой, насыпал его в джезву, – ты уж прости мое занудство, но как по мне, так все это немного отдает навязчивой идеей, не согласен?
– Что-что?
Он рассмеялся.
– Ну что тут скажешь? Вот есть великие шедевры живописи – народ со всего света съезжается на них посмотреть, они собирают толпы, они растиражированы на кофейных кружках, ковриках для мышек, да на всем подряд. И можно – я сам такой, кстати – всю жизнь честно ходить по музеям, получать от этого искреннее удовольствие, а потом идти в ресторан и преспокойно себе обедать. Но, – он снова уселся за стол, – если картина по-настоящему запала тебе в душу, переменила то, как ты вообще смотришь на мир, как мыслишь, как чувствуешь, то ты не думаешь ведь: “О, мне нравится универсальность образов этой картины” или “Я люблю это полотно за то, что в нем отражены общечеловеческие ценности”. Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. “Песет, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты”. – Его палец скользит по выцветшему снимку – прикосновение реставратора, прикосновение без касания, между поверхностью и его пальцем – тоненький зазор с облатку для причастия. – То, что заставляет трепетать именно твое сердце. Твоя мечта, мечта Велти, мечта Вермеера. Ты видишь одну картину, я – другую, в альбоме с репродукциями она изображена и вовсе по-иному, дама, которая в сувенирной лавке покупает открытку с ее изображением, видит что-то вообще свое, я уж молчу о людях, которых от нас с тобой отделяет время – за четыреста лет до нас, за четыреста лет после нас, – никогда картина не вызовет двух одинаковых реакций, а у большинства не вызовет никакой реакции вовсе, но настоящие шедевры, они текучие, они уж сумеют просочиться тебе и в сердце, и в разум с самых разных сторон, совершенно необычным, особенным способом. “Я твой, твой. Я был создан для тебя”. И, ох, даже не знаю, если я совсем заболтался, ты уж скажи, – он провел рукой по лбу, – но сам Велти, бывало, говорил о судьбоносных предметах. Каждому галеристу, каждому антиквару такие попадались. Вещи, которые исчезают и появляются снова. А для кого-то еще, не для антиквара, это будет не вещь, а город, цвет, время суток. Гвоздик, за который зацепится твоя судьба.