Я выключил свет. Комната заметно опустела, у стен выстроились картонные коробки. По подоконникам постукивал жиденький весенний дождик, за окном в темном дворике белели на фоне мокрых кирпичей пенные лепестки цветущей груши.
– Привет, – сказала она, чуть крепче сжав руки поверх одеяла.
– Привет, – ответил я и расстроился – так зажато это у меня вышло.
– Так и знала, что это ты! Слышала, как вы на кухне разговариваете.
– Правда? А как ты поняла, что это я?
– Я же музыкант! У меня очень острый слух.
Мои глаза наконец привыкли к полумраку, и я заметил, что теперь она казалась покрепче, чем в мой первый приход. Волосы у нее немного отросли, скобы из головы вынули – правда, вспухшие очертания раны все равно были заметны.
– Как себя чувствуешь? – спросил я.
Она улыбнулась.
– Спать хочется.
Дрема звучала в ее голосе, то нежном, то хрипловатом.
– Давай на двоих?
– На двоих – что?
Она повернула голову, вытащила один наушник и протянула его мне.
– Послушай.
Я уселся рядом с ней на кровати и сунул наушник в ухо: бесплотное созвучие – безличное, пронзительное, будто радиосигнал из рая.
Мы поглядели друг на друга.
– Что это? – спросил я.
– Ээээ… – она поглядела на экран айпода. – Палестрина.
– А-а.
Но мне было наплевать, что это там за музыка. Я слушал ее только из-за дождливого света, белого дерева за окном, раскатов грома, Пиппы.
Наше с ней молчание было странным и счастливым, соединенное проводком и тончайшим эхом ледяных голосов.
– Не обязательно разговаривать, – сказала она. – Если не хочешь. Веки у нее были тяжелые, а голос сонный, будто тайна.
– Все обычно хотят поболтать, а я люблю помолчать.
– Ты плакала? – спросил я, приглядевшись к ней.
– Нет. Ну, немножко.
Так мы и сидели, не говоря ни слова – и никакой странности, никакой неловкости.
– Мне придется уехать, – наконец сказала она. – Ты знаешь?
– Знаю. Он рассказал.
– Ужас. Не хочу уезжать.
От нее пахло солью, лекарствами и еще чем-то сладким, травянистым, будто бы ромашковым чаем, который мама покупала в “Грейс”.
– Она вроде ничего, – осторожно сказал я. – Ну, по ходу.
– По ходу, – мрачно повторила она, водя пальцем по краю одеяла. – Она что-то там говорила про бассейн. И про лошадей.
– Звучит прикольно.
Она растерянно заморгала.
– Ну, может.
– А ты умеешь ездить верхом?
– Нет.
– И я не умею. Моя мама зато умела. Она обожала лошадей. Всегда останавливалась поговорить с лошадьми, которые возят коляски на Пятьдесят девятой, – я не знал даже, как сказать-то, – и такое впечатление, что и они как будто с ней разговаривали. Ну, как бы, они в шорах, а все равно поворачивали головы в ее сторону.
– Твоя мама тоже умерла? – робко спросила она.
– Да.
– Моя мама умерла… – она замолчала, задумалась – …уж не помню когда. Она умерла, когда у нас в школе были весенние каникулы, поэтому я была дома и на каникулах, и еще потом неделю не ходила в школу. А еще мы тогда должны были пойти на экскурсию в Ботанический сад, а я не пошла. Я по ней скучаю.
– От чего она умерла?
– Заболела. Твоя мама тоже болела?
– Нет. Несчастный случай. – Про это мне не хотелось говорить, и я сказал: – В общем, моя мама очень любила лошадей. Когда она была маленькой, у нее была лошадь – она рассказывала, что иногда лошади становилось скучно, и она тогда подходила прямо к дому и совала морду в окно, чтобы поглядеть, что там происходит.
– Как ее звали?
– Палитра.
Я обожал, когда мама принималась рассказывать, какие у них были конюшни в Канзасе: на стропилах мостятся совы и летучие мыши, лошади ржут и сопят. Я знал клички всех лошадей и собак, которые у нее были в детстве.
– Палитра! Так она, что, была вся разноцветная?
– Ну такая, да, пятнистая. Я фотографии видел. Иногда, летом, она и к ней приходила, когда мама спала после обеда. Она слышала, как лошадь дышит, прямо в занавески.
– Как мило! Я люблю лошадей. Просто…
– Что?
– Я тут хочу остаться, – мгновение – и она чуть не плачет. – Не понимаю, зачем надо уезжать.
– Так скажи им, что хочешь остаться.
Когда это наши руки соприкоснулись? И отчего у нее такие горячие пальцы?
– Я и сказала! Но все думают, что там мне будет лучше.
– Почему?
– Не знаю, – раздраженно ответила она. – Говорят, там потише. Но я не люблю, когда тихо, мне нравится, когда много всяких звуков.
– Меня, наверное, тоже увезут.
Она подтянулась на локте.
– Нет! – встревоженно выпалила она. – Когда?
– Не знаю. Скоро, наверное. Придется жить с дедом и бабушкой.
– А-а, – грустно протянула она, откидываясь обратно на подушки. – А у меня нет бабушки с дедушкой.
Я оплел ее пальцы своими.
– Мои не слишком-то симпатичные.
– Прости.
– Да ничего, – ответил я самым нормальным тоном, на какой был только способен, потому что сердце у меня стучало так, что биение пульса отдавалось аж в кончиках пальцев. Ее рука была бархатной, горячечной и самую малость липкой.
– А других родственников у тебя нет? – В сероватом свете с улицы глаза у нее так потемнели, что казались совсем черными.
– Нет. Ну, то есть… – Отца считать? – Нет.
Наступило долгое молчание. Мы с ней так и были соединены наушниками: один у нее в ухе, второй – у меня. Пение ракушек. Жемчужный хор ангелов. Вдруг все вокруг замедлилось, я будто бы позабыл, как это – размеренно дышать, и то и дело обнаруживал, что надолго задерживаю дыхание, а потом вдруг резко и шумно выдыхаю.
– Как ты говорила, зовут композитора? – спросил я только ради того, чтобы сказать что-то.
Она сонно улыбнулась и потянулась за заостренным, неаппетитного вида леденцом, который лежал на фантике у нее на прикроватном столике.
– Палестрина, – ответила она с торчащей изо рта палочкой. – “Торжественная месса”. Или что-то в этом роде. Они все друг на друга похожи.
– А она тебе нравится? – спросил я. – Твоя тетка?
Пару долгих тактов она глядела на меня. Затем аккуратно положила леденец обратно на обертку и сказала: