— Смотри, жалкое созданье, на величие концепции, которое я тебе показал. Смотри холодным взглядом своего бесплодного семитского умишка. Углубившись в этот лабиринт самой мощной мыслью, ты всякий раз будешь натыкаться на стену, которую невозможно преодолеть, перед которой ты будешь вынуждена остановиться, не зная, что за ней пустота; ты набредешь на бездну, которая и впрямь окажется без дна, со звездами наверху и внизу, а не какое-то там искусственное наваждение, старательно обложенную подушками иллюзорную бездну нашей философии, вернее — философии, в которую можно прыгнуть, не причинив себе никакого вреда.
— Для некоторых эта обложенная подушками бездна — палата сумасшедшего дома.
— Но не для тебя. Я тебя хорошо знаю. Прежде чем сойти с ума, ты покончишь с собой. А я не отдам тебя смерти.
Наступила тишина. Через опущенную занавеску сочился пурпурный свет. Где-то вышло солнце из-за туч.
«Интересно, что там у них», — подумала Геля о своих любовниках, но эта мысль перед лицом происходящих метафизических трансформаций была так же далека от действительности, как безгромная летняя молния где-то за горизонтом от погожего вечера. Она завидовала, что у них в жизни будет опасность. Она не отдавала себе отчета в том, что причина всей этой глупой истории — она сама. Все, в том числе и состоявшийся разговор, вдруг стало маленьким, мелким, мерзким, как клубок червей. «Нет ничего величественней и прекрасней смерти». Как будто громадные черные крылья прикрыли землю, а потом все мирозданье вплоть до самых далеких солнц Млечного Пути и туманностей, и под их напором все стало маленьким, съежилось, усохло, а душа Гели, заполняя пустоту Абсолютного Небытия, раздулась до размеров всегости. Исчезла всякая «Всякость» и «Этость» — то и это, вся условность жизни, и то, что она еврейка, и то, что она принимает крещение и выходит за Азалина Препудреха: все слилось, переплавилось в одну бесконечно малую пилюльку, которую поглотила замерзшая межзвездная бездна. Геля ощущала ее в себе. И в то же время ее охватила дикая радость от того, что она может на все это «дело» (так она вульгарно подумала) хладнокровно смотреть со стороны. Скрытые и нескрываемые амбиции, подпитываемые такой чепухой, как ее красота, богатство, положение отца, сгорели невесомой бумажкой в огне жажды небытия. Из них вырастала амбиция другого порядка: быть одновременно всем и ничем; ибо для самой всегости мир был слишком мал и слишком маленькой была и ее душа и всего живого всетворенья (Азалина и даже Атаназия) — насытить эти амбиции могла одна лишь смерть. Все было не тем, не тем. Обнаженная душа Гели Берц осталась одинокой в «урагане смерти», как она называла это состояние еще в детстве. Световой горизонт, за ним зарево небытия и на его фоне движущиеся, как семафоры, указатели и заставы света с черным шлагбаумом, которым управлял тоже «кто-то» черный, обитающий рядом в таинственной «последней» будке. «Он» не выходил; неизвестно, чем можно было бы ему заплатить — может, собой. Надо было отдаться ему. Тогда бы он пропустил, а может, и нет — и, может, только тогда и началась бы жизнь. Она видела себя маленькой заплаканной девочкой с офорта Гойи «Madre infeliz»
[18]
. Но не было никого рядом с ней, ни матери, ни даже солдат со штыками — она предчувствовала, что когда-нибудь ее поведут под своими штыками какие-нибудь громилы, но кто это будет — революционеры или защитники относительно «старого» порядка, — она пока не знала. Она стояла на полюсе неизвестной планеты, собственно говоря, — громадного глобуса, а вокруг проносился межпланетарный вихрь Небытия, который, того и гляди, сдунет ее в бездонное пространство, не в то, в котором плавился мир, образуя единство с ней, а в чистую категорию, атмосферное пространство возможностей всех геометрий, вместе с дегенерированным до совершенно дикого примитива евклидовым пространством в концепции Стефана Гласса. И как бы на дне этого пространства, как в непонятном сне, сидел Иммануил Кант, то единственное, что уцелело от вселенской бури. Как раз сейчас — с девяти до десяти утра — было такое время. Обычно в подобных обстоятельствах Геля покушалась на самоубийства: два раза травилась, а раз стрелялась — к сожалению, безуспешно. Жалкий, не стоящий ее случай всегда спасал ее. А впрочем, так ли уж, к сожалению? Нет, — и то, и это, соединенное вместе, продолжалось, было необходимостью, было жизнью, той наполненной жизнью, которую она так любила в своем еврействе, богатстве, извращенности, во всей этой «contingence»
[19]
или, как говорил великий уважаемый наивный Лейбниц, в метафизической произвольности каждого момента бытия каждой индивидуальности, так любила как раз за ее случайность. Только существование как целое было свободно от этой контингенции: должно было быть свободным, а в его пространственно-временной бесконечности могли поместиться все произвольности и случайности. В смерти, собственно — в момент принятия решения о добровольной смерти без цели, этот закон как бы ломался, и целостность Бытия оказывалась на короткое мгновение иллюзией в собственности одного ограниченного личностного существа. «А вот если бы так теперь, прямо сейчас. Здесь, на его глазах. В последнюю минуту он отпустит ей грехи, а потом — абсолютное Небытие. А прежде того — видение загадочного мира, ставшего огромным в „другой“ красоте, точно чувствуемой, но неизвестной...» Страшное по своей силе искушение вместе с жестокой хваткой метафизической амбиции подмяло, скрутило и выжало до боли, как выжималка жалкую тряпицу, ее гордое тело вместе с куском души, воспоминаний, чувств, переживаний и тому подобной ерунды: большая свалка, которая, может, сейчас вся запылает потусторонним очищающим огнем и переживет себя за все времена — это великое убожество ограниченности — в бесконечно кратком моменте вечной славы добровольного самоуничтожения. «Любовь и еще одно непостижимое слово — смерть», — пронеслось в ее памяти в виде печатной строки из «Мрака звезд» Мицинского. Каким же суетным показалось ей первое из этих «непостижимых слов». Казалось, неторопливым, слегка настороженным движением открыла она шкафчик и достала отделанный красной эмалью маленький браунинг. «Что за глупый снобизм с этим красным везде», — подумал Выпштык и только после этого одним махом, уже ничего не думая, вырвал у нее из рук маленькое красное паскудство, блеснувшее у ее виска.
— Глупая скотина! На колени, прах ничтожный! Смирись передо мною, ибо я воистину замещаю здесь Бога в Святой Троице Единого! — вскричал поистине одухотворенным голосом отец Иероним.
Он спрятал браунинг в задний карман брюк, очень смешно задрав при этом сутану. И несмотря на то, что он был в эту минуту немного смешным, Геля выскочила из кровати и пала перед ним на колени, вытягивая руки с немой мольбой. Снова, может быть на многие годы, чуждая сила сломала самое главное ее искушение. А может, ее на самом деле ждала другая жизнь, которой она могла бы насытиться? Только бы побыстрее принять крещение, покаяться, быть уже «там», а не ждать вечно. Из «урагана смерти» она опустилась в какой-то спокойный укромный уголок. Неизвестно почему, но именно в этот момент ей на память пришло левантийское побережье: заход солнца после дождя и поезд, влетающий в черное жерло тоннеля и вылетающий из него в удивительно прекрасный миниатюрный мир, переливающийся роскошью выгоревшей красноты, сверкающий зеленью и фиолетом лаково-темных тенистых кущ. И запах подгоревшего миндального десерта, запах фиговых веточек, брошенных в вечерние очаги. Со страшной жаждой жизни, с отвратительной, тошнотворной сладостью в сердце, с сожалением обо всех своих «преступленьицах» против себя и других (так безобразно хорошо было именно потому, что преступленьица маленькие; какое счастье, что не было более тяжких), с желанием в меру истово покаяться и с диким аппетитом, обращенном на себя самое в этом покаянии и прощении (только какие-то пирожные в детстве могли так нравиться), Геля склонила голову перед возмущенным Выпштыком, обманутая самой собой, не сознающая собственного убожества. Все это вообще было с ее стороны одной большой истерической ложью: она скучала и у нее не было достойного любовника.