«Ах да, ведь еще условия, — подумал Атаназий, пока ехал со своими секундантами. — А в общем даже шикарно вышло, что я до сих пор ни о чем их не спросил, по причине полного отупения». И тут, как по зову, старший из офицеров, ротмистр Пурсель (кажется, de Pourcelles, из французских эмигрантов) начал несколько нудную, но в высшей степени интересную для клиента лекцию: «пятнадцать шагов, по две попытки, князь стреляет первым...», слышал Атаназий как бы в другом отделе своей души, в каком-то психическом зале ожидания, где было много людей, и нечего почитать, и перспектива бесконечного ожидания. Все его нутро было таким скучным «залом ожидания» третьего класса, а где-то далеко, на другом этаже, возносилось цветастое и переливающееся безвозвратное прошлое, по которому он тосковал до боли, как в прежние времена, и будущее, как чуть ли не пространственная пилюля с невероятно соблазнительным вкусом, здесь же, здесь же, перед бессильными «мордолицевыми органами». [Понятие временной пилюли или сконденсированного в пространственной диаграмме формального комплекса существования (Gestaltqualität
[22]
) было введено в теорию музыки Зезей Сморским для объяснения возникновения музыкальных неимпровизационных концепций. Потом оно нашло применение в поэзии и в театре. Наряду с понятием «метафизического пупка», или непосредственно данного единства личности, оно считалось в определенных закоренелых кругах замшелых кретинов лишенным смысла. Но Зезя, этот аристократ духа и тела, не пачкался столь отвратительной работой, как раскопки в кретиновищах национальной критики и эстетики.] Возможный прием актуальной пилюли Атаназием был отделен от текущего момента целыми пустынями бездушных, бесплодных, неурожайных минут, тянувшихся, как какая-то невозможно липкая резина. «Э, да я любой ценой должен включить это в общую композицию. Это один из фактов той самой протяженности, что длилась со времени обручения, а не изолированный пустынный островок прошлой эпохи планомерного беспорядка, оправданного артистическим подходом к жизни», — думал Атаназий. Но это ничуть не продвигало дело вперед. Современность представлялась ему сделанной из чего-то бесплотного, что невозможно ни укусить, ни растоптать. Надо было чайной ложечкой есть отвратительную кучу какой-то гадости, приправленной ненавистным случаем, в сговоре с другими людьми. «Другие люди» — это все, за исключением Зоси. К Геле Берц, несмотря на ненасытимость желаний, Атаназий испытывал отвращение, казалось, непреодолимое. Бессмысленность ситуации нарастала с бешеной скоростью. Все раздувалось в мерзкую серую опухоль, через прозрачные вздутия которой начал проглядывать красноватый страшок. «То был не страх, скорее отвращение и нерасположение к какому бы то ни было решению», — потом часто думал об этой минуте Атаназий. Но как все прошло на самом деле, было бы невозможно узнать из его собственных показаний, ибо все было основательно извращено амбициями и снобизмом, от коих, согласно Хваздрыгелю, никто полностью не свободен, даже если он и поклянется, что ничего о них не знает. Ненужность того, что происходило и должно было происходить не только с ним, но и вообще, была невыносимо явной — только для него, разумеется. Странным образом никто, кроме него, казалось, не замечал этого. Ощущение мерзости существования переходило уже в район метафизики, поливая мертвые мумии чистых понятий отвратительным серым соусом жизни.
Выехали за город. Туман рассеивался, местами просвечивая оранжевым, местами голубоватым отражением затянутого неба. Иней покрывал не совсем еще освободившиеся от листьев бурые деревья. Миновали корчму в Нижнем Просеке и въехали в ольшаник, заполненный залитым солнцем туманом. Запах гниющих листьев смешивался с неизвестно откуда берущимся характерным запахом морозного воздуха. Вдруг солнце прорвало туман и лес засветился как бы изнутри, поблескивая мокрыми веточками и листьями. И в это самое мгновение все то — и отвращение, и разочарование, и даже подспудный маленький страшок, ежеминутно готовый переродиться в обычный страх, тот самый, у которого глаза велики, — все пропало, как ветром сдуло. Мгновение исполнилось неземного очарования. Большое утреннее солнце поздней осени светило прямо в лицо и грело. Зенит заклубился в горячей голубизне и в свитках обрывков туч.
— Чудный день будет сегодня; напьемся потом, как свиньи, — сказал с сильным русским акцентом ротмистр Пурсель.
Эти слова показались Базакбалу прекрасной музыкой, пульсирующей в его крови радостными ударами. «Я законченный истерик, — подумал он. — Неизвестно, через какие еще стадии я пройду до конца этой глупой аферы. О, если бы остаться в том состоянии, что сейчас! Эх, никакой надежды нет. Что-то уже пришло в движение». Но радость жизни, уверенность в победе и невыразимое очарование данного мгновения, очарование, которое озаряло и прошлое и будущее на расстоянии по крайней мере нескольких лет, — все это существовало. И лишь где-то на отдаленном плане путались какие-то ужасы.
Въехали на полянку. Было пусто и тихо — только вдали лаяла собака, а ближе дятел долбил дерево, ровно и систематически. Офицеры обильно пили водяру и заедали колбасой. Их было трое, доктора (из экономии одного) должен был доставить Логойский. Атаназий отхлебнул прекрасной сливовицы, и это подстегнуло в нем жизненное безумие, доведя его до предела. Если бы не присутствие секундантов, он бы пустился в пляс на этом покрытым инеем изумрудном лужке. Наконец со стороны города послышался мягкий отзвук чего-то едущего, и вскоре в великолепном ландо по-старинному подъехали: Препудрех, зеленый и смятый, как тряпка, излучающий энергию Логойский, как всегда находящийся на своем месте Бёренклётц, и ко всему — доктор Хендзиор, замечательный хирург и легкоатлет. Солнце светило вовсю, и день действительно обещал быть прекрасным. «Странно, но я насыщаюсь действительностью, как никогда прежде», — вполголоса сказал сам себе Атаназий.
— Нет ничего более шикарного, — услышал он тут же над ухом мнение, высказанное ротмистром Пурселем, и покраснел. Интенсивность насыщения мгновенно снизилась процентов эдак на 35.
— То-то и оно: в этом весь мужчина. Эта бодрость духа над обрывом и эта игра с судьбой. Приятно, когда не стыдно за клиента, — продолжил Пурсель.
Этого не могли сказать секунданты несчастного Препудреха, который, несмотря на приличное количество выпитого, чувствовал себя отвратительно. Эротически истощенный, невыспавшийся, он полжизни отдал бы, лишь бы это ужасное, светлое, погожее утро оказалось всего лишь дурным сном. Если бы он мог знать наверняка, что умрет — и конец! Но самыми страшными были именно минуты надежды, в которых он метался, как пес на цепи, чтобы погрязнуть еще глубже в гадком, скользком (о ужас, о мерзость!), чуть ли не смердящем страхе. «Страх, страх!» — Это слово казалось ему инкрустированным рукой невыносимо чуждой отвратительной материи в мягкие, расползающиеся в деградации мозговые извилины. Вместо упругого, как конь, тела он чувствовал «под собой» мягкое растекающееся желе.
— Это все нервы, — сказал Логойскому Бёренклётц. — Вы помните Юзя Вейхарда, тогда, в Стшемешине? Тряпка, абсолютно дезорганизованная, раскисшая тряпка, хоть и имел он на своем счету более двадцати безупречных поединков. А все потому, что ввечеру... — и он наклонился к уху собеседника.