— Ты жрешь, как свинья, без разбору все подряд, что тебе само в руки попадает, твои аппетиты — низшего порядка, это вовсе не метафизическая ненасытимость. Я знаю, что такие феномены, как мы, неприкаянные люди, были во все эпохи, но сегодня особенно трудно пережить себя существенным образом. Иногда я мечтаю о каком-нибудь салоне восемнадцатого века: тогда бы ничто не сдерживало мои философские бредни...
— Только в том случае, если бы ты был жалким прислужником какого-нибудь важного господина, а не салонным красавчиком. Помни, ты — не аристократ, и (впрочем, это не важно) тогда ты был бы на другом месте, а не там, где ты сейчас. Тошнотворная демократия, как презрительно ты ее называешь, дала тебе возможность разговаривать со мной как равный с равным и иметь время на свои умственные упражнения. Потому что ты не надклассовый великий мыслитель, способный выйти из плебса и взойти на вершины своего времени.
Логойский впервые, на фоне предыдущего уговора, осмелился говорить Атаназию «такое». Он делал это чуть ли не преднамеренно, ощущая инстинктом развратника, что воздействует таким образом на его психический мазохизм, направляя его в ту сторону, в которую он желал его направить, то есть к своей особе. За этими «трюками» проглядывала идея высшей, «совершенной» дружбы.
— А я не демократ, и в этом мое превосходство, я мог стать коммунистом, это другое дело, но амплитуда моих колебаний шире, а потому, в отличие от тебя, я не склонен к сомнительной ценности анализу.
— Ты забываешь, что представляешь исключение в своей сфере, — замял это дело Атаназий.
«А этот Ендрусь вовсе не такой уж глупый, как я полагал. Сейчас он врезал мне в самый что ни на есть духовный пупок. Он, бестия эдакий, прав, — подумалось Атаназию. — В другую историческую эпоху я бы передвинулся на другое место в социальной иерархии, оставаясь в своем же классе. Вопрос породы в наше время пока еще не стал чистым снобизмом. Это начинает мне нравиться. Надо непредвзято смотреть на себя».
Снаряд попал в цель. Это была первая брешь. Злость Атаназия на Логойского приняла поверхностную форму легкого эротического подчинения.
— Относительно цикличности я не понимаю одной вещи, — продолжал Атаназий. — Почему Шпенглер, за которым следует признать много правоты в его исторических обобщениях, исключив математику и живопись, не видит того, что, несмотря на цикличность, все постоянно движется и только в одном направлении, и что процесс обобществления неотвратим. Это циклоида, начерченная на параболе: ее пиком является, если речь идет об индивиде, восемнадцатый век — со времен французской революции сила социального сцепления начинает перерастать силу индивида, и появление каждого следующего великого человека становится все более проблематичным. На организующейся массе вырастают не сильные личности, а только ее инструменты, которые...
— Довольно. Надоело мне это понятийное бессилие. Что мне с того, что я осознаю трудности, если никогда не достигну абсолютного понимания. И ты тоже. Оставим это другим, тем, специальностью которых является мышление. Для нас уже слишком поздно.
— Так значит. Это и есть тот самый проклятый сегодняшний антиинтеллектуализм, влияние хорошо понятого Бергсона, плохо понятого Шпенглера, прагматизма и плюрализма. Я соглашусь, что гипертрофия интеллекта является одним из симптомов упадка, но что поделаешь, что живем мы в такое время, когда этот самый интеллект является единственной нашей ценностью. Именно ему мы обязаны даже шутовской теорией интуиции. Приближается период правления женщин, в руках которых теория интуиции станет мощным оружием. Поэтому выдающиеся мужчины начинают формально организовываться в самодостаточные союзы: это и есть отвратительная капитуляция: только с помощью интеллекта можно еще отсрочить падение высших ценностей...
— Знаю, знаю, — прервал его с нескрываемым раздражением Логойский. (Сопротивление Атаназия доводило его до бешенства.) — Но не ты тот гениальный мозг, что решит эту проблему. Жизнь сама по себе...
— Я тоже знаю, что для тебя значит жизнь сама по себе: наркотики и худший из видов извращения, и даже нечто большее, чем извращение, а потом — дурдом. У нас нет сил на то, чтобы наслаждаться жизнью так, как наслаждались ею люди раньше, и страдать, как страдали они, — я говорю о всем человечестве. Речь идет о гипертрофии сердца, об атрофии желудка, а не о последствиях наркотиков для психики, которые каждый может увидеть в миниатюре в самом начале, и заранее знать, что его ожидает. В этом направлении должна идти пропаганда...
— Нудный ты какой-то с этими своими выступлениями по каждому вопросу с таким апломбом, будто...
— Тазя прав, — прервала его Зося.
— Для вас Тазя прав во всем, потому что вы влюблены в него. Но будьте осторожны, чтоб не испортить ему жизнь. Не то если он сорвется с цепи, ему же будет хуже...
В этот момент раздался стук и в комнату вошли Геля Берц с Препудрехом, а за ними — Хваздрыгель и Сморский. Ситуация мгновенно напряглась. Все стрелки задрожали и поползли, некоторые — даже за красную отметку, границу безопасности. Зося, как никогда, почувствовала, что Атаназий, несмотря на все его недостатки, есть тот самый единственный: без него для нее не было жизни. Защищать его — вот ее задача. Но от кого? От Логойского, от Гели или от себя? В глубине души она поклялась, что сделает все для его счастья, всю себя посвятит ему. Медицина — глупости, только он, он единственный. Смущенный (но прекрасный), он пытался приподняться на подушках. Он был бледен, и только его губы алели раной. Он беспомощно озирался. В этот момент даже его теория мертвой материи, над которой она насмехалась с высот материалистической биологии, показалась Зосе истинной; раньше, несмотря на ее «некоторую» религиозность, ей была ближе точка зрения Хваздрыгеля. Ни на что уже не было времени: Зося встала и, протянув руку Геле, взглянула ей прямо в глаза. Теперь она была уверена, что опасность грозит с этой стороны. Но мгновение интуиции прошло и потонуло в мешанине самообманов и самоуспокоенностей. Наговоренные в этой комнате слова теперь выметала живая сила жизни, жизни «самой по себе», как говорил Логойский. Беспомощное тело Атаназия лежало, как мертвое, под облаком понятийных значений, которые, казалось, беспорядочно клубились под потолком вместе со струйками папиросного дыма. Хваздрыгель и Зезя, как относительно чужие, смягчали ситуацию рядом ненужных высказываний.
Информация
Х в а з д р ы г е л ь (Б у л и с т о н), 4 6 л е т. Замкнут в своем материалистическом мировоззрении, как в сейфе. Он, казалось, «жил» в физикальной реальности Леона Хвистека: производил впечатление человека, не видящего цвета, не слышащего звука, не ощущающего прикосновений. Реальностью для него был ложный образ мира, построенный в соответствии с новейшей физической теорией. Сейчас он, разумеется, «верил» в электроны, а непосредственно данные качества считал значками, «которыми мы обозначаем такие-то и такие-то физические связи». Но кто обозначил это таким образом и почему именно так, его совершенно не касалось. Психологизм Маха и Корнелиуса не задерживался в его мозгу, как вода на покрытой жиром коже. Странный это был анахронизм в биологии в отношении начинающейся оргии витализма, скрытым последователем которого был даже ксендз Выпштык и его ученик Атаназий. Кроме того, Хваздрыгель был известным биологом (не признававшим существования жизни) и автором теории микро- и мегалоспланхизма и зависимости психологического характера индивида от преобладания силы симпатического, или блуждающего, нерва. Все человечество (и народы тоже) он делил по этому признаку на две несоразмерные друг с другом части. Ростом мал, побрит, с пышной седеющей шевелюрой.