— Ты не знаешь, что это такое. Последний день мой в этом мире. Но я не жалею. Я в этом моем состоянии впервые вижу горы. Тебе этого не понять... А может, хочешь попробовать? Тоже последний раз? — говорил Логойский с неудержимым восхищением, уставившись в убегающие вдаль ущелья и возвышенности, на неровные поверхности которых, переливающиеся всеми красками — от розовой до фиолетовой в свете утреннего солнца, полные сверкающих, как искры, ледяных перьев, ложились глубокие голубые тени от рыжеватых елей и темно-оливковых пихт. Ольховые перелески отсвечивали сероватым пурпуром, а в тенях были похожи на тонкий фиолетовый туман. Самозабвенно, в возвышенном порыве, мир наполнялся своей красотой. Блаженство созерцать все это граничило с какой-то раздирающей болью.
— Нет. Сегодня я позволю тебе все, но сам не хочу. Знаю, как это должно быть прекрасно, потому что помню твои клетчатые портки, которые в этом воспоминании могут сравниться с красотой этого утра. Но потом — брр — я оказался в аду, после того как вышел от тебя, когда я ехал с Альфредом по городу.
— Да, кстати: ты знаешь, что он меня не хотел пускать. Ты был так занят Зосей, а я забыл сказать тебе. Я его, шельму, закрыл в алькове без окон и сбежал. Может с голоду там подохнуть, если его не найдут.
Логойский впал в обычную кокаиновую болтливость, и его несло без удержу, а он воображал, будто говорит вещи безмерно важные и интересные. Атаназий почти не слушал его. Что же в сравнении с этой красотой мира несчастия народов и обделенных классов, если, конечно, к ним не принадлежишь. Какое ему было дело до всего этого: все революции и перевороты, если это чудо реально здесь и сейчас, а не только в кокаиновых измерениях, за которые приходится платить дебилизацией, безумием и смертью. Но в этот момент поезд как раз догонял какого-то верзилу, шедшего вдоль путей на утреннюю смену. Это создание было одето в драную «равнинную» куртку, вытертую гуральскую шляпчонку и в старые, все в заплатах штопаные портки, на ногах у него была — суконная обувка. С его безмерно страдальческого лица зобатого кретина глядели гноящиеся глаза, которые равнодушным взглядом скользнули по сверкающим роскошью спальному вагону. «Вот она, то, что по-русски зовется „derewienskaja biednata“, „сельская голытьба“», за которую где-то там, может, уже дерутся со сторонниками Брюизора социалисты-крестьяноманы во главе со своими предводителями, обожравшимися у Берца или у какого другого магната тривутами и мурбиями и опившимися бесценным вином из плодов дерева джеве. И вдруг Атаназий устыдился самого себя и этого великолепного вагона, в котором он ехал на зимнюю забаву в горах на деньги богатой сумасбродки, отец которой там, в городе, под пулеметные залпы и огонь тяжелой артиллерии, выпускающей потоки крови из несчастных очумевших людей, может быть, в эту самую минуту «становился» министром крестьяноманов. Их поезд, похоже, был последним. Несмотря на то что Геля теперь не была его любовницей, в ситуации Атаназия было что-то альфонсистое. Он вдруг покраснел от стыда перед этим кретином, что исчезал на повороте железнодорожного пути на фоне прекрасного горного пейзажа в блеске громадного зимнего солнца, встающего откуда-то из-за дальних вершин, чтобы осветить жалкое противоборство обозленных друг на друга гадких существ, порочащих своим существованием «астрономическую» чистоту планеты. А здесь муж этой «сумасбродки» (и, говоря уже совершенно открыто, любовницы) и его «друг» (каким же мерзким казалось ему сейчас это слово), и жена, жена, у которой он, собственно говоря, тоже был на содержании (но это, кажется, не считается), везущая во чреве своем этого его сына (да, должен быть сын, чтобы наполнилась чаша несчастий), от него зачатого (это счастье и несчастье одновременно), и тут же рядом его бывший любовник — нет уж, хватит! Комбинация была достойна его, знаменитого в определенных, впрочем довольно мерзопакостных кругах, бесплодного творца художественных конструкций в жизни. «А не подсознательно ли я создаю все это нарочно, лишь для нагромождения ужасов, — подумал Атаназий. — Но в конце концов ничего ужасного в этом нет; все должно было быть именно так, а не иначе, все можно объяснить до конца, а прошлое в данную минуту не важно». Вот так начиналась так называемая «новая жизнь» в горах, на такой вот основе.
Пробившись сквозь заносы, поезд, во всем блеске солнца, устремился по наклонной в снежную равнину, на краю которой маячили погруженные снизу в опалово-фиолетовый туман горы, вознося чистые вершины с голубыми тенями на фоне салатно-кобальтового неба. Непостижимая красота мира поглотила все сомнения и противоречия. «Прежде всего — убежать от жизни. От тех самых, от опасных „микроскопических перспектив“, переводящих большую картину реальности в сумму маленьких противоречий. Этого надо опасаться, ибо это вгоняет в такие мысленные закоулки, из которых нет выхода. Долой слабость, даже в отношении вещей действительно благородных, если только они действительно не лежат на существенной линии предназначения. Через страдания — к вершинам жизни; это еще можно вытерпеть. Но страдания мои собственные, а не каких-нибудь там „лапсердаков“». Впору было спросить самого себя: «Ну хорошо, только во имя чего», но он вовремя сдержался. Безжалостный в ужасе своего безразличия вид солнечных гор подтверждал Атаназию эту истину. «Но только что виденный зобатый бедолага тоже живет в этом мире, только не в и д и т его — вот в чем разница. Да и мне не надолго хватит этого вида — это лишь мгновения, — надо кем-то быть. И опять-таки, что касается этого кретина (зачем я увидел его, черт побери?!), как ввести это христианско-нивелистическое равенство, как уравнять такого зобатого, например, с генералом Брюизором? В будущем будет только соответствующее использование труда во все более специализирующемся обществе и более высокая оплата — ничего больше. Но, кажется, именно это и происходит сегодня в Америке без малейшего участия нивелизма. А ценность идеи? Для того, кого держат в дисциплине, есть разница, кто его держит: то ли все общество для всеобщего блага, то ли какой-то индивид для удовлетворения своей фантазии. А бесконечность аппетитов, проистекающая из единственности каждого индивида в бесконечном мироздании? Верно, все это исчезнет в ходе дальнейшего социального развития. Нет — не решить мне этой проблемы. Клубок противоречий».
Потеряв интерес ко всему, он снова стал рассматривать горы.
Информация
Естественно, красная и великолепно оборудованная, вилла Берцев стояла на краю деревни, окружавшей Зарыте, — широко раскинувшуюся курортную местность. Геля занялась организацией хозяйства, во главе которого встал ее «butler»
[55]
, как она замечательно называла старого Антония Чвирека из Красного дворца. Вилла в горах была (внутренне, если не считать архитектуру закопанского, естественного, стиля) точной копией столичной резиденции Берцев: начиная с красного тона и кончая знаменитой, даже далеко за рубежами страны, кухней. Будущее представлялось им туманным, но это лишь придавало очарование путешествию и первым минутам обустройства. После чего в горной тишине началось непосредственно ожидание событий. Все делали самые дикие предположения, никто ничего, в сущности, не знал. Если победят крестьяноманы и старому Берцу удастся стать министром — тогда все хорошо, если нет — могли осложниться отношения с меняющейся местной властью, и тогда возможен был любой исход. Возможно, также нивелисты, пользуясь замешательством, сделают свое, и революция перескочит тогда во вторую фазу, чтобы сразу перейти в третью, определяющую. На основании последних городских сплетен Препудрех и Логойский утверждали, что все это лишь предлог для заварухи еще более высокого пошиба, на которой должны были нагреть руки местные фашисты и даже монархисты, желавшие посадить на трон Мигеля де Браганца, свойственника Ендрека. «Тогда все мы заживем что надо», — с многообещающим выражением лица говорил Логойский. Его воображение уже приготовило должности для всей компании, лишь бы только этот строй утвердился. Из Зарыте, этого червеобразного отростка слепой кишки всей страны, вся эта история представлялась фантастической, почти что юмористической. Все пахло каким-то жутким скандалом, но пока что компания пребывала в настроении полной беззаботности. Завтра начиналась так называемая «новая жизнь», завтрашний день должен был решить, каковы будут дальнейшие реальные судьбы, в отвлечении от метафизики социальных девиаций и духовного возрождения, которого все так хотели. Препудрех, которого Геля по-прежнему держала на антиэротической дистанции (все насилия опять попали под запрет), с самого утра неистово сочинял музыку, и Зезя Сморский, который, пользуясь тем, что снега на укатанных дорогах относительно немного, приехал автомобилем во второй половине дня, решительно признал князя художником будущего. Они импровизировали то в четыре, то в две руки, вызывая восхищение общества. Новости были прежними: язва набухала, но не лопалась. Только Атаназий, «чего-то» недовольный, переживал все давние мысли, доставая их по призыву, шедшему из его двойного психического нутра. В ожидании завтрашнего дня последний вечер провели в безумном пьянстве. Лились самые дорогие и лучшие напитки: «Джеве» не «Джеве», «Камолли Бемба» и патагонские ликеры. Пила даже Зося, сбросив с себя пристойную маску беременной матроны, безжалостно травя и еще больше дегенерируя Атаназиев эмбрион. Геля бесилась, как дикий зверь, еще более усиливая неосознанное беспокойство Атаназия. Приняв в последний раз свой любимый наркотик в безумных дозах (что-то около двенадцати граммов), Логойский проникся доверием даже к Геле и, исполненный неукротимого восхищения, лежал перед ней с полчаса на животе, отдавая ей высшие почести. Атаназий завидовал ему, но, несмотря на искушения, не принял ничего — сейчас он утвердился в мысли, что сделает это только в крайнем случае. Вот только какой из случаев счесть тем самым, крайним — вот в чем вопрос. Все было так «хорошо», тогда почему же так не могло быть всегда, и почему все так испортилось?