— Это тот болван возвращается. За двести надумал. Если бы только знала бедная Геля, на что она расходует деньги, — подумал Логойский.
— Паночки, паночки, а дык там Ятанасова жона пристрелена лежить у снеге! — кричал Ендрек.
Все ринулись к лесу как стояли. Набросив кожух на голое тело, первой бежала Ягнеся, так бежала, что ее измученные ласками князя прекрасные груди сладострастно чмокали. Ясь Баранец побежал дать знать на виллу. Присыпанная снегом Зося лежала с полураскрытым ртом и полузакрытыми глазами. На ее лице не было видно последней борьбы за жизнь: она выглядела спокойной и безмятежной. Вокруг тихо падал снег, безветрие, легкий морозец. Труп несли в молчании. Все протрезвели, по крайней мере пока, дуновение смерти прибило в них все желания. Все вдруг притихли, замолчали, ушли в себя. Каждый что-то про себя соображал. «Почему?» — спрашивал себя Препудрех. К нему постоянно возвращалась тема, состоящая только из слов «почему». Он все перекладывал сейчас на музыку. Он не принимал близко к сердцу то, что Геля вчера навсегда порвала с ним эротические отношения, узнав об оргиях у Хлюся, которые он тщательно скрывал. Он знал, что из этого возникнет только новая музыка — об остальном он не беспокоился. А теперь вдруг почувствовал, что в его жене есть что-то такое, чего даже с помощью Ягны Хлюсювны ему не удастся переложить на чистые тона, это позволила ему увидеть та смерть. Он пока ничего не хотел знать, и он на самом деле не знал, и все же... Но неожиданно испугался своих предвидений, которые замелькали перед ним, как «бриллиантово-черная птица, рвущаяся наружу из клетки, сделанной из сырого мяса». «Где я видел это? Не во сне ли?» — спрашивал он сам себя со страхом, глядя на золотисто-льняные локоны Зоси, припорошенные крупчатым снегом. Сначала белые кудряшки держались, а потом распустились от мерного колыхания несших ее. «Как знать, смог бы я пережить самоубийство Гели?» — подумал он. Этот интеллектуальный страх со временем превратился в нем в своеобразную нечувственную привязанность. Он удивлялся сам себе: вот, оказывается, какой он демон... да. Пока что Хлюсювны ему полностью хватало, но без дружбы этого более высокого существа он больше не смог бы жить — из одной только амбиции, — он бы тогда почувствовал такое презрение к себе, что не смог бы этого пережить. Так он думал в данный момент, но через секунду все могло измениться на полную противоположность. В этом-то и состояло самое высокое наслаждение бытия: беззаботность перемен, которую ему давала музыкальная транспозиция жизни. Препудрех изумился самому себе, той глубине, которую в нем самом открыла эта смерть. И, увидев бесконечные перспективы муки, он усилием воли захлопнул дверь, что вела в это подполье.
В фиолетовой пижаме и туфлях, растрепанный, в полуобморочном состоянии, Атаназий бежал к ним со стороны виллы. Он остановился, они опустили тело на землю. Тут же у дороги был маленький глинистый пригорок с тропинкой, ее положили на этом возвышении. Было тихо, в ельнике тонко пело легкое, как вздох, дуновение прерывистого восточного ветра. Снежная крупа с шорохом падала на одежду. Атаназий молчал, а весь мир вставал на дыбы в его черепе. «Зоси больше нет», — шептал он и не понимал этих слов. «Это вводит меня в новое измерение самопознания», — совсем холодно кто-то произнес в нем. Он еще не остыл от недавнего блаженства, как перед ним оказался труп, причем труп Зоси. «Ах, значит, и сына тоже больше нет». И тогда как будто груз упал с его плеч, и, казалось, прямо сюда упал, на этот припорошенный снегом пригорок, как абсолютно материальная глыба. Горцы перешептывались между собой. И только теперь, когда он, можно сказать, обрадовался, что у него не будет сына, он вдруг понял, что потерял ее и что какой-то грозный бог-стрелочник перевел стрелку его жизни на тот путь, что вел к полнейшему уничтожению. Он услышал приговор, пульсировавший где-то глубоко в потрохах, и склонил голову в каком-то идиотском преклонении перед неведомой силой, которая принесла ему это несчастье. И одновременно в его разбитом, удрученном сердце взорвалась прежняя любовь к Зосе. И хоть он знал, что все это было неправдой, которой он, истерически обманывая самого себя, хотел навсегда закрыть для себя ту дорогу, символом которой была другая женщина, но в эту минуту он тем не менее любил Зосю так, как и тогда, в тот самый день, когда впервые пошел изменять ей, — и, возможно, на сей раз это было правдой. А впрочем, где вообще правда — в таких делах кто хоть что-нибудь знает наверняка? «Почему ничто не может быть таким, каким оно есть и должно быть? Неужели не может быть ни одного мгновения счастья?» — с беспредельным детским эгоизмом подумал этот прекрасный, довольно умный двадцати с небольшим лет детина, в высшей степени лишний в этом мире. В эту минуту он выходил на второй уровень боли: он понял Зосю со вчерашнего дня до момента смерти. Что же должно было произойти с ней... Его залила краска стыда за свои мысли. Она должна была его видеть: когда, в какой позиции... Она уже ушла в лес, когда он вернулся от другой. Он понял ее существование само по себе, существование той, которую он так мерзко обманул и убил. Он почернел от страдания. Мука его была столь велика, что обезболивала как самое себя, так все прочее, зажав его как клещами. Он схватился за голову и, себя не помня, побежал к вилле, будто там еще можно было найти какое-то спасение.
А они взяли труп и понесли вслед за бегущим гадким страдальцем в фиолетовой пижаме. Никто не сказал ни слова. Все это было немыслимо отвратительным. А мука, как его схватила, так неумолимо и продолжалась: это были какие-то винты, шипы, сминающие валы — неподвижные, завинченные жестокой лапой судьбы — это великое слово, может, чуждое, может, порой даже смешное, но так оно и есть, — сейчас он впервые понял его банальное значение. А тем временем выяснилось, что мука, которая, казалось, уже достигла апогея, может еще расти. Он нашел тот самый листок и прочел, и еще нашел разодранное белье Мельхиора. Машинально он разорвал листок на мелкие кусочки и эти клочки сжег вместе с другими. Вся махина дрогнула, и «лапа судьбы» повернула и закрепила ручку на несколько делений дальше. Он вышел на третий уровень. Слово «подлец» вгрызлось через кости черепа в самую середину мозга. День тянулся бесконечно. Что делать, что делать? Мозг ворочал глазами, вытаращенными от боли, а «безмозглая» душа спрашивала, когда это кончится и кончится ли вообще. А слез все не было. Потом он оделся, не умываясь, со следами «той» ночи, этой ночи той половины жизни. Потом он встретил ее, «ту, другую», в коридоре и они вместе вышли в комнату, где лежала Она. И тогда Атаназий застонал от боли, просто так, как будто ему кто ногу или еще что прижег раскаленным железом. Но то, что его ожидало, было еще более жутким. Вся эта боль была сейчас чисто-животной: она не давала никаких метафизических переживаний. Смех искривил лицо Атаназия, смех, какой-то вывернутый наизнанку, как перчатка или чулок.
Геля спокойно смотрела на покойницу. Она не завидовала ее смерти, она, столько раз пытавшаяся «покинуть этот мир». Эта закоренелая самоубийца жива, а та, полная радости жизни, медицинско-санитарная, добродушная полуаристократическая Зося, лежит с простреленным сердцем. Почти невероятно. Она не испытывала никаких угрызений совести. Сама виновата, что не сумела удержать его при себе. Она никому не станет приносить себя в жертву. Впрочем, уже слишком поздно. Но тысячу раз она поступила бы точно так же. Возможно, кто-то назовет это свинством, но она отвечает за это только перед собой. «Преступление, совершаемое во имя высшей жизни, всего лишь парирование удара копья», — пришла ей на память какая-то фраза из Мицинского. «Возможно, папа понял бы меня и оправдал». Атаназий теперь принадлежал ей — он был тем, чье предназначение она должна была исполнить и придать совершенство в страданиях, радости, преступлении, даже в похабщине. Католический Бог совершенно перестал для нее существовать — не было больше ни преступления, ни наказания. «Посмотрим, каким он будет теперь. Интересно. Ничего не надо больше, даже Бога». Какой-то страх прошил ее, и она вдруг ощутила себя слабой маленькой девочкой. Она хотела, чтобы он ее обнял, прижал к себе, этот убийца, — о себе как о соучастнице убийства она даже не подумала. Она наклонилась (Атаназий стоял согнутый в три погибели) и хотела ободрить его поцелуем в голову. Он грубо, ударив кулаком в грудь, оттолкнул ее. А сам пал на колени и слышал, как она вышла; он остался с трупом один на один. Сквозь окна лился все более яркий свет. Наконец из-за снежных туч выглянуло солнце и осветило золотые волосы и посиневшее лицо Зоси. «Бедная Зося (бедолага, бедненькая, „biedniażka“, как говорят русские)» — и всё. И в такой день распогодилось: день обещал быть прекрасным, снег для лыжной прогулки идеальным — крупка на смерзшемся фирне. Это все он виноват, этот швед. Атаназию ничуть не было жаль, что убил его. На себя он руки не наложит, «что бы ни случилось» — это он решил твердо — все что угодно, только не это. Он обязан прожить эту жизнь до ее собственного финала. Не зря же убила себя Зося — он домучается до самого конца. Но что эти решения по сравнению с той мукой, которая накатила. И позже он пару раз «ловил себя» с браунингом у виска, когда вот-вот уже собирался было нажать на спусковой крючок. Это было бы таким же наслаждением, как выпитый бокал холодного лимонада после недели блуждания по пескам жаркой пустыни. Но он не мог. Что тогда удержало его? Страха не было. Разве что чувство ответственности перед собой — чтобы смерть Зоси не оказалась напрасной. Он должен был делать выводы из своих ошибок. Но может, это было неправдой? Может — о стыд, о позор — его сдерживала любовь, может, он любил «ту, другую» по-настоящему? Само признание в этом себе было бы равносильно смерти. Ничего — темнота. Довольно того, что он жил в нечеловеческой муке, жил, жил, без сна, без еды. Иногда он думал о стеклянной трубочке с белым порошком, но тут же отвергал эту мысль. Впрочем, Логойскому, несмотря на мольбы последнего, трубочку не отдал — лишь ради его блага, так он говорил даже себе, но знал, что это неправда. У этой маленькой трубочки была еще какая-то специальная миссия, а какая — неизвестно — еще не свершились судьбы. Он был подлым, а подлым умирать не хотелось. Надо было выстоять любой ценой.