— Что теперь делать, пусть воет этот мерзавец, — иначе он не называл теперь Атаназия, — он должен понести наказание. Иначе не было бы справедливости на свете.
Дружба была исчерпана. Наивный Препудрех не представлял себе мира без справедливости, даже такой, без всяких потусторонних санкций. Только теперь он убедился, каким чахлым был его католицизм, поддержанный Гелей в период покаяния. Он обиделся на Бога за все неудачи, и вера прошла, как рукой сняло. «Музыка — вот единственная моя религия. С талантом или без него, я погибну как жертва на ее алтаре», — возвышенно подумал он, не стесняясь уже ничем. Бог остался для него чем-то очень достойным, но значительно менее реальным, чем, скажем, септаккорд. А уж что говорить о тех произведениях, которых нет никаких прототипов в природе, которые существуют только в нем. Зезя на грани безумия, в любой момент ожидающий взрыва острой паранойи, завидовал беспечности персидского херувима. Пожалуй, он впервые ощутил груз своих сорока лет и хряпнул колоссальную дозу апотрансформина Мерка: «Spécialité pour les musiciens, verschärft das Gehörsinn, exciting musical sensibility»
[64]
— так было написано в разноязычных Gebrauchsanweisung
[65]
’ах. Пустота была перед ним страшная. «Нет, я не наложу на себя руки: я еще хочу посмотреть, что такое безумие. (Зезя не боялся даже этого, то есть был беспредельно смел.) Все равно больше нечего терять». Но все это отомстило за себя жутким образом, и вскоре он убедится в этом. Уже в десять вечера, когда Атаназий, выслушав убийственную тираду госпожи Ослабендзкой о свинствах безработных псевдоинтеллигентов, шел опустошенный к себе (теперь его комната была рядом с комнатой Гели), Зезя прыгнул на него с громадного красного шкафа, что стоял в коридоре, и, рыча, начал душить. Лакеи вырвали чуть живого Атаназия из его рук. Зезю связали ремнями и этой же ночью отправили в санаторий Видманштедта в Свентокшиские Горы. Препудрех остался без конкурента, правда, сидел в тюрьме. Так и закончился тот день.
Глава VII
БЕГСТВО
Атаназий «провел» ночь у постели Гели. Все было закрыто таким толстым слоем угрызений совести, что он не видел ее красоты за жутким, кошмарным ворохом каких-то красно-коричневых и черных материй не от мира сего. И все-таки жил он только благодаря ей. Возможно, не будь ее, его желание не умереть подлецом оказалось бы слишком слабым, и он подвергся бы одному из тех самоубийственных припадков, которых у него случалось от пяти до семи на дню. Он не понимал, что могут случиться вещи еще более подлые, и что тогда? То, что произошло, «возвысило», сублимировало его чувства к Геле, по крайней мере на данный момент. И при этом он чувствовал, что без нее совершенно одинок в жизни, что его больше ничего не ждет. Безобразным жирным пятном растеклась мысль, что без нее ему придется подыскивать место работы и начать работать, зарабатывать на хлеб в непривычных для него бытовых условиях, под властью социалистов-крестьяноманов. Но с этим он худо-бедно справился благодаря уверенности, что в конце концов может в любой момент пустить себе пулю в лоб. Странное это было понимание. Ничуть не таясь, мерзость жизни щерила желтые прогнившие зубы и сладострастно высовывала из смердящей пасти обложенный черный язык. Боль и мука в принципе могли быть прекрасны, но в данном случае — нет. Зося ушла из жизни, с изысканным презрением дав ему моральную пощечину, зная о том, какие страдания это ему несет. Это немного сглаживало угрызения совести — в отдельные моменты, разумеется. Безграничная мука длилась до шести утра. Сидя он заснул и проспал до семи. И это адское пробуждение, с ясным ощущением, что все начинается снова: сначала беспредметный страх, что что-то произошло, но пока неизвестно что, а потом адская лента событий раскручивалась в памяти и пыточная машина хватала Атаназия в свои зубчатые колеса и трансмиссии. Он ежечасно плакал. Казалось, каждая секунда прошлого и была уже самым худшим, что теперь должно прийти, начаться хоть какое-то улучшение. Куда там: чем дальше, тем хуже. В один прекрасный день, в один прекрасный час госпожа Ослабендзкая заговорила, как заведенная. (Бедная старушка, видя неподдельные муки зятя, обманутая им, полагала, что дело было в ребенке, и простила ему немножко — не слишком, но все-таки. Выстрел князя в Гелю ей представили как совершенно не относящуюся к делу историю. Она никого не расспрашивала, и никто не посмел ничего ей рассказать.) «Время лечит все. В конце концов, я знаю, что никогда и ни в чем не бывает виноват только кто-то один и что ты очень страдаешь. Я прощаю тебя, потому что знаю: поначалу ты любил ее больше, и если бы она сумела направить это чувство несколько иначе, то не случилось бы ничего такого. Может быть, лет через пять вы разошлись бы с миром. Что поделаешь. Выдержи это и будь счастлив. Пусть это научит тебя больше ценить чувства других. Время лечит всё. Мы больше не увидимся — да и зачем? Сомневаюсь, что у тебя будут какие-либо финансовые претензии...» Здесь Атаназий прервал эту речь взрывом плача. Она протянула ему руку. Он не посмел сказать ей правду — может, и лучше для нее. Как знать.
Но было и нечто совершенно непереносимое. Он должен был присутствовать при вскрытии, потому что так захотел прибывший на эту церемонию прокурор, который что-то еще подозревал и носился с какими-то странными суевериями, типа «кровь трупа брызнет на убийцу». Кровь не брызнула. Но Атаназий видел, как из кровавого нутра Зоси (некогда столь любимой) достали его ребенка — это был сын, ему было несколько месяцев, Мельхиору Базакбалу, цвета сырого куриного пупка. Этот удар был слишком тяжел. Он уже не заплакал при виде этого, но рухнул как подрубленный, и очи его прикрыла ласковая чернота. Впервые в жизни он по-настоящему потерял сознание, и это было одно из его самых приятных воспоминаний того периода, кроме пары часов безумной зубной боли, он тогда не чувствовал ничего. И эти господа наконец поняли, что к физической части убийства он не имел отношения, а наказывать его за моральную часть они не имели права.
Похороны состоялись в чудный мартовский день, последний день месяца. Горы сияли чистым, свежим розовым снегом, да и в долине его хватало. Казалось, что зима в разгаре, и у Атаназия в памяти со страшной отчетливостью пронеслись все дни с осени до нынешнего дня, а в особенности то, что было посредине: спорт и покинутая Зося. И хотя он весь был изъеден угрызениями совести, как сыр червями, на похоронах он сохранял маску спокойствия — эту задачу ему облегчила милость, оказанная госпожой Ослабендзкой: он вел ее под руку за гробом. Зосю свезли на кладбище самоубийц, находившееся тут же, за стеной «настоящего» кладбища. Епископ не позволил ее хоронить там, и был прав. Памятник — серый, прямой, немного стилизованный камень — должен был изготовить один из лучших учеников Кароля Стрыенского, специально приглашенный для этого из Закопане.
Мука душила Атаназия, как палач, наделенный просто дикой изобретательностью по части пыток. Не с одной стороны, так с другой — она всегда умела уязвить его как можно больнее. Он ощущал эту муку как какое-то почти реальное существо, постоянно живущее в нем. Оно выходило на мгновение (может быть, по какой-нибудь надобности?), чтобы тут же вернуться и начать все сызнова, с каждым разом все хуже, по-другому. Угрызения совести, явленные во всевозможных обличьях, прорастали в душе волокнами, каждое из которых становилось новым центром боли. По возвращении с похорон (было шесть часов вечера, и горы сияли чудесным далеким заревом давно закатившегося солнца) Атаназий, созерцая прекрасный пейзаж, признался Геле, что больше не намерен жить. Он был как малое дитя и в том, что он говорил, и как вел себя, но несмотря ни на что всколыхнул в Геле какие-то маточные (материнские?) чувства — даже в ней, в этом отъявленном бесплодном демоне. Только госпожа Ослабендзкая, которая наконец уехала, оставалась холодной до конца. Но она и так выказала массу положительных черт, которые до сих пор никто не хотел признавать за ней. Атаназий вспоминал ее с некоторым чувством благодарности, невзирая на то, что их страдания были несопоставимы, чего она никоим образом признавать не хотела.