— Мне ничуть не жаль его, — говорила Геля. — Его наверняка не повесят. А теперь он на самом деле готов стать великим артистом, как только немного соберется и отызолируется от жизни. Я останусь с ним в дружеских отношениях. Позволишь, Тазя?
— Конечно. Я не ревнив. Ты слишком богата внутренне, чтобы у меня к тебе были претензии, что ты раздаешь свои сокровища. Но если бы не сегодняшнее, я не знаю, был бы я так уверен в себе. — Они зверски улыбнулись друг другу.
— Не думай, что только поэтому. Я люблю тебя. Это лишь возбуждает мою любовь, не знаю, как и выразить: мне хотелось бы сожрать тебя духовно. Так недавно это было, а я опять злая, прямо сейчас хочу тебя замучить. Ты единственный на всем свете. Кто еще мог дать мне это?
Весенний ветерок, теплый и ласковый, как поцелуй ребенка, гладил их лица, когда они смотрели друг на друга глубоким, исполненным скотского трагизма взглядом, в котором была смертельная тревога за долговечность этих чувств, всего этого свинства. Они знали, что начали опасную игру, но ставка, то есть вся жизнь, не превышала того, что еще могло случиться. В худшем случае смерть. Разве не хуже была бы скука размеренной жизни в каком-нибудь «тихом домике», без этого сочетания чувств? Но бывали и ужасные моменты (не для нее, а для него), когда убитые было угрызения совести вновь вставали из мертвых и смотрели ему в глаза глазами покойницы жены. А иногда опять дух Зоси в какой-то неуловимой форме (она сама как таковая, та, из прошлого, живая, стала чем-то нереальным, каким-то частным мифом) снова обрушивался на весь психофизический горизонт с одинаковой силой как на духовные внутренности, так и на весь мир, и тогда некуда было бежать: Атаназий, этот стертый в мелкий порошок отвратительный экскрементик неизвестного, но довольно жалкого созданья, был развеян на все четыре стороны вихрем абсолютного сомнения в ценность чего угодно хоть в себе, хоть вне себя (хуже всего было то, что вовне не за что было ухватиться), оставалась только Геля. Он все еще как огня боялся стеклянной трубки; каким же ужасным могло быть то состояние после, если уже тогда... О Боже, когда жила она... И что с того? Да живи он хоть миллион раз, разве он каждый раз не поступил бы точно так же? А на это снова приходили жгучие угрызения совести и господствовали одни, безраздельно, всеохватно, уже неизвестно где, потому что казалось, что и на самом деле ничего нет. Разве вся метафизика, жажда религии и вытекающая отсюда абсолютная ненасытность, желание смерти, разве все это должно было быть сведено к паре коварных поцелуев, паре ударов, укусов, паре квазиизнасилований? Геля не чувствовала диспропорции этих элементов, поскольку все это оказалось как бы «на смешанном фоне» и, не существуя как таковое само для себя, добавляло очарование каждому мгновению: Атаназий заменял ей всю сложную механику прежней жизни, но для него его собственная «сущность» казалась иногда тонко размазанной мелкой пакостью на бездушной металлической пластине «необходимости, чтобы хоть что-нибудь да было» — этим понятием он определял невозможность допустить существование абсолютного небытия. Таких мгновений непостоянных страданий у него уже было несколько с того времени, как они вышли из дому, но сам он удивлялся тому, как после случившегося эротического кошмара побледнел весь этот мир пыток: какой-то жалкий проблеск надежды светил где-то за черной изрезанной гранью хмурых вершин муки, окружавших маленький ежедневный ад.
У Гели не было никакой самостоятельной философской концепции. Ее ум был всего лишь местом пересечения всех возможных систем, но своей собственной она не могла создать и очень этим терзалась. Поэтому она любила неясные разглагольствования Атаназия, подталкивающие ее к точным формулировкам, поэтому так легко Выпштык обратил ее в христианство при помощи «трюка» (как она называла это теперь) с использованием несовершенной философии и совершенной религии...
И тут, на повороте ведущей в городок лиственничной аллеи вдруг показалась высокая фигура в темном цивильном костюме: по размашистым движениям можно было издали узнать ксендза Иеронима. Оба бросились целовать руку, но тот с отвращением вырвался от них — во всяком случае его жест был слегка неестественным и нарочитым. В качестве знающего как облупленных души этой четверки (вот только относительно искренности принятия крещения Гелей у него были некоторые иллюзии), он с легкостью мог бы отвести от них беду, доведя до сознания каждого из них в отдельности, какая судьба их ожидает. Но что поделаешь, тайна исповеди — с этим пока что ничего не поделаешь. И все же...
— Я здесь инкогнито. Приехал осмотреть деревню и разведать ситуацию. Думаю, не перенести ли сюда свою деятельность, к этим аборигенам горного края, который я так любил в молодости. Я ведь из этих краев, только чуть пониже, вон оттуда. — И он показал на далекие, поросшие лесами Бескиды, маячившие в голубом тумане на севере.
Атаназий чувствовал себя препаршиво — как мальчишка, пойманный на краже яблок или чего-нибудь такого. Он начал говорить, чтобы скрыть замешательство:
— Мне кажется, что из-за проволочек при переделе земель и нищеты в деревнях местные мужики скорее выступят на стороне нивелистов. Они пока еще не решились, но уже чувствуется какой-то сдвиг, изменение, хотя бы в отношении нас.
— Ты так полагаешь, сын мой, — буркнул ксендз и задумался. — Вот тот единственный уголок земли, к которому у меня было доверие, но даже здесь я не могу быть уверен с моим монастырем. А что поделаешь, придется снять сутану и творить дело Божие втихаря. Мученичество для проформы — просто смешно. Если будет надо, то я стану для всех нивелистом. Новообращенный ксендз для них большой подарок. В случае чего интеллигентность следует не искоренять, а насаждать — ха, ха! Так ведь они пишут в своих воззваниях.
— Неужели святой отец допускает, что все зашло так далеко?
— О да, далеко. Этого не видят только те, что находятся сегодня у власти, и твой папа тоже, Геля. Прошли времена бесплодных мучений. Я верю, что Костел надолго станет подпольной институцией, как во времена первых христиан. И не думайте, что делаю я это от страха перед пытками. Нет, я уже направил об этом памятную записку в Рим. И кажется, что в случае временной победы материализма во всем мире произойдет такая мимикрия религии — не только нашей, но и других, — и только потом произойдет окончательная победа нашего Костела. Даже в Индии антирелигиозное движение начинает усиливаться — эти индусы вместе с англичанами покорят самих себя.
Атаназию не хотелось переубеждать отца Иеронима, что это всего лишь его иллюзии. Он считал, что этот компромисс был не временной маскировкой с целью выстроить глубокую оборону, а скорее симптомом окончательного упадка.
— А каково отношение святого отца к нам в жизненном плане? — спросил он.
— Видите ли, дети мои, вы живете не в столице и ничего не знаете, что происходит, — уклончиво ответил ксендз. — То есть из газет знаете, но не переживаете атмосферы. Я хоть и нахожусь на противоположной стороне, но должен признать, что в этом есть определенный оттенок величия. Страшная эпоха, скажу я вам. Вы здесь под опекой дочки «земледелителя», как под стеклянным колпаком.