Стояла ветреная лунная ночь. Пальмы гнулись, словно травинки, а непроницаемый хаос, образованный переплетением лиан и деревьев в джунглях, гудел, как море, вздымаемое мерными порывами ветра. То и дело слышался треск ветвей и глухой гул: это с деревьев падали огромные, величиной с дыню, плоды, висевшие на длинных жгутах, а с пальм — орехи. Полная луна освещала жутко странный и печальный пейзаж. Низко над землей летели белые облака, разодранные вихрем в клочья, не похожие на формы наших облаков. Атаназий нервничал: последние десять километров за их двуколкой с навесом из пальмовых листьев шел огромный слон. Он шел спокойно, опустив голову к проему навеса, и ничего плохого не делал, но если бы вдруг захотел, он без труда мог бы от волов, людей и повозки оставить лишь мокрое место. Почему он не делал этого и почему шел, никто знать не мог. На фоне шума вихря из джунглей с обеих сторон дороги доносился жалобный мяуко-лай гепардов. Гелю очень забавляла эта прогулка слона. Его мерно покачивающийся силуэт заслонял весь проем навеса, и в лунном блеске как на ладони были видны и его хобот, который он время от времени поднимал, как будто собирался выкинуть какую-то слоновью шуточку, и белые бивни, блестящие в холодных лучах, и маленькие злые глазки. Несмотря на частые приступы мании самоубийства, Атаназию вовсе не хотелось погибать так пошло, и он едва сдержал Гелю, которой обязательно хотелось обитым сталью острым стеком пощекотать слона в хобот. Наконец, заскучавший гигант остался посреди лесной дороги, махая хоботом, а потом ринулся с ужасным треском в лес, откуда донеслось какое-то подозрительное рычание. Возница, не понимавший ни слова по-английски, обратился к ним на каком-то непонятном индостанском наречии, а потом затянул странную песню без определенного мотива. Эта невинное приключение возбудило Атаназия, который после ухода слона хотел овладеть Гелей прямо на повозке, что случалось уже не единожды. Но княгиня Препудрех мягко отстранила его.
— Нет, не теперь. Мы приближаемся к святому месту, — пробормотала она довольно неприязненно в ответ на его ужасные домогательства.
Они как раз обогнали группу паломников в белом, с белыми тюрбанами на головах. Из глубины леса, в перерывах между завываниями ветра был слышен неровный бой деревянных барабанов. «Неужели она в самом деле стала буддисткой? — подумал Атаназий. — Что за способность к трансформации. Лишь евреи способны на нечто подобное». Впервые с момента отъезда он подумал о ней так. И одновременно увидел чуть ли не наяву лицо умершей Зоси, таким, каким он видел его перед тем, как ее положили во гроб: с одним неприкрытым глазом, как бы искоса на него смотрящим, и с ненормально вывернутымии губами, за которыми виднелись блестящие зубы. Он почувствовал себя одиноко с этой загадочной, чуждой ему женщиной среди муравейника непонятных черных людей, и страшная тоска по Зосе и «той» жизни обдала его болезненно жаркой и противной волной. То презрение, с которым она ушла от него, легло на него невыносимым грузом. Надо было сделать с собой все что угодно, но расплатиться по этому адскому счету и найти силы, чтобы, уходя в мир иной, примириться с ее духом, оказаться с ним на равных. Все то превосходство над ней, которое он чувствовал, пока она была жива, превратилось в полнейшее унижение: он ощущал свою незначительность, и с этим ничего нельзя было поделать — он был прав. «Я уже при жизни человек конченый. Теперь надо только поскорее разделаться с этой жизнью, самое время уйти после свершившейся собственной кончины, но только не здесь, не здесь. Совершить что-нибудь перед смертью, но только там, откуда я родом. Вот только что совершить? Боже! Как же мало возможностей у человека, даже если он хочет погибнуть в какой-нибудь заварушке. Или все слишком мелкое, или абсолютно недостижимое. А вот того, что в самый раз, — никогда нет». Он завидовал Гелиной вере, даже вере в католического Бога, хоть и осознавал объективную несущественность этих переживаний. И все же, несмотря на столь частые изменения и противоречия, во всем этом было что-то живое, а для нее, соразмерно с ее психической структурой, именно это изменение, возможно, и оказалась чем-то самым существенным. В «рестхаузе»
[74]
в Апуре их дожидалась телеграфная почта. Среди прочего — каблограмма от старого «батлера» Чвирека с горной виллы Берцев, предварительно переправленная через южную люптовскую границу. Известия были «насыщенными»: триумфальная нивелистическая революция на полном ходу, Темпе во главе ее в качестве комиссара внутренних дел, старый Берц случайно расстрелян, без суда и следствия, при штурме дворца, вилла конфискована, Логойский арестован, Препудрех освобожден и получил должность комиссара чистой музыки. Атаназий не получил ничего: не было бедняге от кого. Его одиночество становилось чуть ли не метафизическим, как после большой дозы эфира. Лишь она, причем такое чудовище. Но в том-то и все очарование. Не сказав ни слова, Геля закрылась в своем номере. В том доме вообще было только два номера с ванной. Хозяин — старый толстый индус с редкой седой бородой. На десятки километров вокруг не было белых людей. Он был Атаназию даже ближе, чем это странное создание (в мыслях он ее называл только так), с которым, несмотря на всю его чужеродность, он был связан какими-то адскими узами. И теперь, когда лицо ее болезненно перекосилось от известия о смерти отца (Геля вдруг сделалась похожей на него — похожей и какой-то птицеватой, очень птицеподобной) [«а ведь такой она будет в старости», — успел подумать Атаназий], его утомленное жуткой любовью сердце забилось по отношению к ней как-то по-человечески. Но именно в эту минуту он был «маленьким» — он ничего не мог сказать. Обе они безжалостно преследовали его: одна как тень, в ореоле величия добровольной смерти, что ставило для него крест на всем мире и на нем самом, со всей его «самоличной» важностью, другая — как воплощение непостижимого сочетания: т а к о г о адского семитского ума и т а к о й извращенности, а вдобавок — той самой прекрасной, единственной для него красоты. «Может, различие рас создает это невыносимое состояние отчужденности. Она тем не менее не покорена в той же степени, что и хозяин-индус или первый встречный китайский кули, с которым я вдруг захотел бы объясниться. Но именно это придает влечению столь дьявольский характер, эту абсолютную дикость и непонятность, в этом есть еще и нечто такое, что невозможно выразить, чем она меня околдовала». И теперь он видел ясно, что, если она первой бросит его, он безвозвратно погиб. Но откуда взять силы, чтобы расстаться с ней? Разве что та тень, побеждая его самого ценой тех же страданий опять, с самого начала, вытащит его из этого ада для того, чтобы втащить в свой собственный, расположенный на более высоком уровне духа. Но тогда надо эту жалкую жизнь принести в жертву чему-нибудь, но чему? Диспропорции понятий и фактов, взлелеянных чувств и обязанностей и реального убожества устранить невозможно. Все становилось таким непонятным и до основ жутким, как тогда, когда он ехал с Альфредом, возвращаясь от Логойского, но сейчас без кокаина и извращений он снова оказался в настоящем аду.
Вокруг рестхауза шумели согнутые бешеным напором муссона деревья, а в дрожащем пламени свечи сгорали диковинные мухи, комары и огромные ночные бабочки, черные и золотистые. Некоторые из них валялись на столе, шелестя опаленными крыльями. Москиты немилосердно жалили. Их тихое хоровое пение звучало как сигнал предостережения: «спасайся, пока не поздно». Издалека доносились прерываемые шумом ветра отзвуки бубнов. Все было страшным и идиотичным, как лицо того зобатого кретина, прилепившееся к оконному стеклу на фоне темной ночи. И этот ее взгляд, оторвавшийся, отклеившийся от той телеграммы и направленный на него. О чем думало это загадочное создание, что собиралось делать? Тем более страшным представлялась эта ее «загадочность», что говорили они обо всем и ничто не осталось недосказанным; ситуация должна была быть ясной и простой, как раскаленная натянутая проволока: в этой несводимости скрывалась какая-то сатанинская «уловка». На секунду, на четверть секунды Атаназий сумел зафиксировать это мгновение художественно, как прежде. Но раньше он «оперировал малыми напряжениями». Теперь сломался трансформатор потенциалов, и пульсирующий ток со все время меняющимся, но всегда страшным напряжением потек через его душу, и даже тело, сжигая все неописуемым жаром, переплавляя разнородные элементы сущности высшего порядка в одну кучу животного страха, страданий, безумия и наслаждения. Надолго ли еще хватит сил? Смягчающий момент безличностного художественного восприятия (как бы со стороны) всей этой истории развеялся без следа. Оставался лишь никак не поддающийся оценке голый, бесстыжий ужас существования. Казалось, что Атаназий перемещал регулятор трансформатора на более низкие, а вернее на другие напряжения и сломал его. Какая-то пружина подтолкнула весь механизм, и он встал на прежнее место, индикаторные стрелки скакнули снова далеко за красную линию опасностей, и все с неудержимой скоростью понеслось дальше. Вот если бы задержать все там, но для этого нужно быть художником. Он вздрогнул от былого отвращения к этому слову, и все детство с молодостью завертелись перед ним в сумасшедшем вихре воспоминаний. Именно там, в глубинах подсознания, уже содержался этот момент и все, что произойдет потом. За громадным, заслоняющим собой весь мир призраком Зоси мелькнул призрак матери, скукоженный и бедный, а потом — только запах левкоя на какой-то клумбе и черная лапа с колокольчиками, высовывающаяся из-за печки во сне о пекарне в деревне, но не о настоящей, а о никогда не существовавшей, но такой внушительной, что она стала стократ более реальной. Он очнулся. На фоне уничтожающего всю радость жизни ощущения собственной ничтожности промелькнула мысль, что он все-таки что-то такое переживает и что это вовсе не обычное и банальное, что что-то в этом есть, — и эта мысль дала полную переоценку всему, разоблачая перед ним самим его собственное жалкое комедиантство. Безвыходный круг снова замкнулся, на этот раз, похоже, крепко. У него не было сил добивать подгоревших ночных бабочек, как это делал он всегда из сострадания. На улице (это слово показалось ему чужим по отношению ко всей этой природе) выл чужой вихрь, гнувший чужие деревья, а там, в другой комнате, она, соединенная со всей этой чуждостью окружения, странная, непонятная, уходящая в свой мир, недосягаемый даже для него в самых смелых мыслях. Ворваться туда, подобно орде варваров завоевать какой-нибудь город, обобрать, ограбить, насытиться на всю оставшуюся жизнь. Напрасно думал он так, ибо знал, что это невозможно. А может, это и есть настоящая любовь?