— Это правда. Я страшно одинока и несчастлива. Сегодня я отдамся тебе. Ты ведь веришь, что я девственница?
— Ах, Геля, заклинаю тебя... Я счастлив... Но не надо так нарочито... Это лишает меня всей моей силы...
— Боишься ударить в грязь лицом от избытка счастья? Не бойся, я тебе этого не позволю. Завтра принимаю крещение. Первая и последняя ночь греха, а потом — покаяние помолвки.
— Ты вправду захочешь выйти за меня, если я не погибну?
— Все будет зависеть от сегодняшней ночи, — бесстыдно рассмеялась она...
Он бросился на нее и вытащил ее из воды, мокрую, жаркую, облепившую его лицо влажными холодными волосами, начавшими уже сворачиваться в подаренные ей природой локоны. Он увлек ее, очумевшую от такого напора, в пурпурную спальню. Там их уже ждал обед. Но у них не было времени есть. Князя Препудреха обуяло какое-то зловещее исступление. У него было неотступное предчувствие, что он погибнет, и он пользовался последними минутами жизни с мрачным самозабвением. Тиканье часов, вставленных в живот папуасского божка из черного дерева, с жестокой размеренностью, как бичом, подстегивало все быстрее несущееся его личное время. Около девяти они лежали уже абсолютно опустошенные, внутренне готовясь ко второй половине ночи. Кто-то постучал в дверь спальни в тот момент, когда Геля Берц собственноручно разогревала на электроплитке давно остывший обед, а вернее, его первое блюдо: суп из красных мармонтий и паштет а-ля Тремуй из печенок гандийских тривуций, приправленных соусом по оригинальному рецепту самого Уотербрука. В затуманенном сознании Препудреха будущее громоздилось в темную пирамиду несметных богатств, которых ему никогда больше не увидеть. Пирамида порой уменьшалась, превращаясь под воздействием чувства покалывающего страха в черный кружочек, какой-то прижженный болезненный очажок лихорадки. Его мучило то, что страх этот был маленьким по сравнению с кажущимися бесконечностью пространствами нереализованной жизни. Он брел через какие-то пустыни абсолютной бессмыслицы, истекая как кровью невыносимой усталостью: смерть с ее пытками (пока что психическими) потихоньку входила в свои права, и, несмотря на невозможность постичь ее, становилась повседневной реальностью. «Эх, и зачем я откосил от войны, — подумал он. — Страх тогда бы был велик, если бы...» Но тут он понял, что это ложь: мизерность страха и пропорциональная ей мизерность смелости была в нем самом, в Азалине Белиале-Препудрехе, а не в тех событиях, что вызвали этот его страх.
Суетящаяся (именно так: суетящаяся) возле стола Геля, чье голубоватое тело, то самое, которым он только что впервые овладел (и еще не мог в это поверить), показалась ему жрицей, совершающей какое-то неизвестное траурное богослужение над его трупом. Он уже чувствовал себя мертвым, несмотря на снова растущее в нем вожделение. Это противоречие давало в результате тупую, почти что исключительно моральную (!!) боль под ложечкой. Проклятый некто постучал еще раз.
— Быстренько надень мою пижаму, это папа, — спокойно сказала Геля, не переставая заниматься обедом.
— Это как же? Хочешь его принимать в таком виде? — сдавленным шепотом спросил князь. Внезапно страх перед стариком Берцем заслонил ему, по крайней мере частично, «страх дуэли». — Эх, да ладно! Все одно, ведь завтра я и так погибну.
— Перестань каркать. Одевайся. Сейчас, папа! — бросила она в дверь тем же самым тоном, только громче.
Спокойствие Гели вернуло ему равновесие. Через мгновение Азалин уже стоял в тесноватой для него темно-розовой пижаме Гели под громадным черным шкафом с красными зеркалами, ожидая дальнейшего хода событий. Он сложил руки на груди, приготовившись к самому худшему. Воистину он был великолепен. Его красота черного персидского эфеба, усиленная бледностью и половым истощением, обострившими его черты, как у трупа, сияла теперь драгоценным камнем в оправе красных стекол и черного дерева. Зеркало отражало в теплых тонах его красивую, белую, немного женственную шею. Геля мельком взглянула на него и исполнилась гордости. Нет, не гордости, а скорее отсутствия стыда за него.
«Если бы они с этим подлым Тазем могли составить одного человека! Может, тогда я была бы счастлива...» — подумала она, и воспоминание об испытанном только что впервые глубоком, истинном наслаждении разлилось по ее телу волной томного жара, чтобы тут же сжаться в гибкую, неведомую дотоле силу. Только теперь она поняла мощь и власть вновь обретенной абсолютной женственности. Но в то же время, кроме чего-то вроде жалости и зримых знаков признательности князю, в ее пустом до той поры сердце появилось нечто более глубокое: какое-то мгновение она смотрела на него вроде как на сына, а потом Базакбал, но уже какой-то другой, проплыл привидением на дальнем плане. «И этого буду иметь и тех, других. Но мужем будет этот „мальчик“. У него будет все, что он захочет». Представляющий собой, несмотря на богатства, массу прекрасных вещей и прочих атрибутов, узкую грань повседневности, окруженную с двух сторон безднами загадок, мир внезапно расширился, став свободным пространством взвихренных возможностей, зияющим неведомой красотой, свежестью и еще чем-то... В глубине, как только что пронесшийся призрак Базакбала, но в другой плоскости возможных событий, промелькнула смерть. На радостный горизонт бесконечности пала зловещая тень. Картина Бёклина «Siehe, es lacht die Au»
[8]
: стоящему под черными кипарисами, закрытому чадрой и заплаканному персонажу какой-то другой персонаж показывает солнечный вид вдали. «А все-таки хорошо, хорошо жить на свете», — подумала она. Проблема еврейства и арийской культуры (она толком-то и не знала, что это такое, арийская культура) перестала ее мучить.
— Войдите, — произнесла она звучным невинным голосом.
Препудрех вздрогнул: впервые он понял, что любит ее (а до сих пор он ее, собственно говоря, ненавидел). И вся его прежде бездумная жизнь прокатилась перед ним жаркой волной стыда. Он почувствовал, что как женщина она нечто, а он — всего лишь жалкий к ней придаток. Он внутренне собрался, как для прыжка через всю жизнь, для прыжка через самого себя. Однако картина дуэли заслоняла его будущее грязной серой тряпкой. «Вот мой первый поступок», — что-то написало перед ним почти бессмысленную фразу. Буквы в другом измерении духа, как во сне, вне пространства и цвета, встали над гнилым мармеладом давнишнего, не вполне честно улаженного дела. Какое значение имел положительный протокол, если совесть и взгляды свидетелей говорили другое. Он почувствовал себя — как и Базакбал пару часов назад, как, впрочем, и все со временем — выпущенным снарядом, безвольно летящим в неведомую даль.
В спальню вошел папа Берц, бородатый Князь Тьмы с картины Саши Шнайдера (во фраке), и обалдел при виде творящегося перед ним немыслимого разврата.
— Геля, — простонал он. А потом остервенело: — Ты, ты... Этот княже-персидский стервец — да я ж его персидским порошком!.. Этот сладенький проходимец еще смеет!.. — Он прямо-таки задыхался от неожиданности впечатлений. — О, Геля, как же ты ранишь мое сердце. У меня как раз для тебя есть два фашиста! Один — настоящий итальянский маркиз! О, я этого не вынесу! — Он упал в кресло, страдальчески прикрыв глаза.