Они пошли дальше и пришли к маленькой речушке, заросшей камышом. Солнце пригревало, как в середине лета, а желтеющие деревья стояли тихо в прозрачном воздухе. Уже ощутим был гнилостный запашок старых увядших трав и листьев. На серебристых нитках летали беззаботные паучки, и где-то совсем по-весеннему пели птицы. Атаназий смотрел на себя с недосягаемой высоты. Он почувствовал неизбежное приближение смерти, а ведь шел ему всего лишь двадцать девятый год. Он думал не о самоубийстве, а только о смерти, которая неизвестно откуда должна была прийти. Он видел самого себя: маленькое, ничего не понимающее создание, где-то неизвестно зачем ползает, в последней судороге силясь ухватить что-то, что никогда невозможно было ухватить, чего, может, даже никогда и не было. Он не смог бы ни выразить это чувство, ни определить точку зрения, с которой он смотрел на себя.
Они сели на берегу ручья, в тени большой осины, которая металлически шелестела от легкого дуновения своими белесыми и желтыми листочками, мычание коровы где-то вдали напомнило ему горы, и он четко увидел такой же, как и сейчас, день в Долине Обломков. Страшная тоска переполнила его до самых основ его существа. Ни о Геле, ни даже о душе Зоси (ее тело, казалось, вообще никогда не существовало) он не тосковал с такой силой. Он обнял Гиню, которая положила ему голову на грудь и тихо плакала, а слезы ее падали на его левую руку горячими каплями. Потом он рассказал ей все. Она смотрела на него чуть расширенными, слегка раскосыми голубыми глазами, а рот ее был полуоткрыт в слезливой полуулыбке. Он так изменился и так сильно, так безгранично нравился ей в эту минуту... Она хотела воздать ему за все те досадные мелочи, которые когда-то доставила ему и которые стали поводом для их разрыва. Но тогда сразу пришел новый любовник, потом второй, третий и так далее, пока наконец ее мужа Бира не «хватила кондрашка» и Гиня не начала падать все ниже. Из той нищеты, в которой она очутилась, ее вытащил Темпе. Но то была хищная, мучительная любовь: «короткое замыкание», как она называла ее, любовь тирана, заваленного работой, быстрого как молния, язвительного и сумрачного. (Темпе окончательно потерял прежнюю веселость.) Страшными были его ласки, оставлявшие ее холодной, ее, эту когда-то почти нимфоманку. И теперь этот Тазя — все было так недавно, а казалось, так давно... Она, конечно, отдалась ему там, в тени осины, раз, второй и третий. Безумное удовольствие...
Обнявшись, возвращались они в город — в этот ад исступленной работы, к которой этот монстр Темпе принудил разленившуюся разношерстную массу, постепенно сбивая ее страшными ударами своей несгибаемой воли в монолитную, четко работающую машину. Огромные кладбищенские лиственные деревья, пылавшие буро-карминово и зелено-оранжево под заходящим солнцем, предостерегающе грозно шумели от шедшего с лугов вечернего дуновения, напоенного осенним ароматом нагретой за день земли. Солнце погасло за безнадежно плоской, уставшей от всего землей. Гиня говорила:
— Хочешь ехать, а не подумал, что будет со мной. Ты — единственная моя радость. Мне ведь только двадцать шесть, а кажется, что я уже старуха. Подумай, Тазя. Поживем — увидим, что будет дальше. (Все как-то странно упростилось, как никогда никто бы и не подумал, что вокруг творились дела, беременные будущими столетиями.)
— Я все время сам повторяю это себе, это мой девиз. Но я обязан, деточка. (Откуда он взял это слово, которым до сих пор называл только Зосю?) — Там посмотрю. Может, еще и вернусь.
— Может! Скажи: ты убежать отсюда хочешь или умереть?
— Не знаю. Меня призывает таинственный голос. А потом может быть уже слишком поздно. Я обязан. Не уговаривай меня. Знаешь, как я не люблю отказывать.
Гиня прильнула к нему всем телом, а потом с содроганием отпрянула, кутаясь в черную кружевную испанскую шаль. Все гадости исчезли из души Атаназия. Сейчас он был таким же чистым и невинным, как в четырнадцать лет, когда он еще (!) не познал женщину. Прошло пятнадцать лет, вместивших столько всего. То дело, которое он должен был осуществить, оказалось чистой фикцией, то, что он написал, ему казалось (а по сути таковым и было) полной белибердой, оставалась только «жизнь как таковая» — вот с ней-то и надо было рассчитаться. Дух Зоси стал ему ближе: перестал страшить угрызениями и мучить болью. Теперь он мог уйти спокойно — он не видел перед собою ничего и больше не боялся смерти, даже перестал бояться боли, и, несмотря на то, что счеты с Гелей не были закончены, он не ощущал себя подлецом. Этому способствовала близость смерти, вне всяких самоубийственных замыслов — странное все же было впечатление: как будто смерть оправдывает все и вроде как под нее перед самым самоубийством можно сотворить, а потом на нее списать любое свинство. Так на определенные умы действует отсутствие веры в будущую жизнь или отсутствие настоящей социализации. Это взгляд на самого себя, взгляд, который можно назвать посмертным, ибо, как правило, только об умерших говорят по крайней мере на 30% лучше, что неправильно и несправедливо. Так смутно ощущал сам Атаназий, ведь круглым дураком он не был, тем не менее непосредственное состояние продолжалось, глумясь над любой мыслью. Неужели в нем на самом деле выгорело зло? Все это были уже последние иллюзии, разве не все равно? Они шли через железнодорожное полотно. Вдали мигали красные и зеленые сигналы станции, а семафоры поднимали свои расщепленные верхушки, как руки, молящие небо о возмездии. С глухим гулом и отрывистым перестуком колес на стрелках прошел курьерский поезд, полный неизвестно зачем существующих, лишних людей, и провалился в серо-фиолетовую даль, светя красным фонарем хвостового вагона. Прохождение этого поезда замкнуло ход мысли Атаназия. Теперь он мог выдержать месяц, два, сколько надо, хотя ему больше нечего было «смотреть, что будет дальше». С Гиней он условился о продолжении встреч, в зависимости от графика поездок Темпе и погоды — ни о каких свиданиях в квартире речи быть не могло.
Спустя две недели (два раза были они с Гиней на прогулке, но им казалось, что за ними наблюдает кто-то подозрительный) Атаназий все же решил простудиться. Быстро бегал по вечерам, пил холодное пиво, весь потный окунулся в ручей и заполучил наконец бронхит. Три дня он провалялся в жару, после чего, страшно кашляя, направился на комиссию. Комиссий было три. На последней он снова встретился с призраком прошлого — с доктором Хендзиором, тем самым, что секундировал во время его дуэли с князем и лечил после ранения. Энергичный легкоатлет, он вел какую-то спортивную секцию для утомленных механизацией работников Темпе. Как же Атаназий завидовал ему, не похожему ни на кого, даже на него. Как же прекрасно иметь специальность, жить от сих до сих, ни шагу вправо, ни шагу влево. Но продолжалось это недолго, впрочем, было уже слишком поздно. Об изучении новых законов не могло быть даже речи. Досконально обследованный (пригодились какие-то старые спайки в верхушках легких), снабженный необходимыми карточками, он направился к товарищу Темпе, который принял его довольно приветливо. Гиня сообщила «тирану» о его прибытии как и в первый раз, но они не успели перемолвиться даже словом. Неизвестно почему, но сегодня «тиран» совершенно не произвел впечатления на Атаназия — может, потому, что был в неплохом настроении (посетитель вскоре узнает причину). Он видел в нем сейчас только инструмент масс, страшный (это он признавал), но всего лишь инструмент: Рамзес II только плюнул бы и не стал разговаривать с таким — так что он, гибнущий отброс, может хотя бы холодно смотреть на этого «властелина».