Э л и з а (Глядя в беспредельность сразу сквозь два окошка: один взор блуждал в окрестностях острова Балампанг, второй, темный, — по закоулочкам плоти, ощупывая и перебирая внутренние органы. Что бы, как бы, чем бы тут загрести... А? Она проснулась): — Знаешь — иногда меня одолевает страшное сомнение: если источник необходимых конечных понятий — не сила добра, но сила безразличия, то почему в мире неизбежен прогресс, а не возвратно-поступательное колебание — кстати, а в какой фазе мы сейчас находимся? — или даже не постоянный регресс? — (Более всего она любила приходить к вере через сомнения.) — В силу своей ограниченности мы не можем точно знать, какой знак у всего Бытия: п л ю с и л и м и н у с.
Г е н е з и п (неприятно отрезвленный): Я всегда говорил, что этика относительна. Только специфические качества данного вида существ обуславливают особую связь отдельного индивида и вида в целом, отсюда вся этика. Но применительно к Предельному Единству Бытия не все ли равно, где мы находимся? Так и так — бесконечность.
Э л и з а: Поскольку бесконечность предельна, а не актуальна, ее, практически, как бы и нет... — Несколько листьев желтеющего клена оторвалось и медленно, подрагивая, упало на землю, от которой веяло сухим жаром. Они загляделись на листья, летящие в бездвижном воздухе, и (на миг) понятия, которыми они жонглировали, показались им такими бессмысленными на фоне бытия, что они словно устыдились своего псевдофилософского разговора. Но Элиза упорно брела дальше: — (От какого кошмара они бы себя избавили, если б теперь же, вместо того чтоб трепаться, отдались друг другу.) — Иерархия в конечные периоды времени безусловно необходима. Сохранить индивидуальные проявления, но лишь социально безвредные — вот к чему стремится Учитель.
Г е н е з и п: В это я не поверю никогда. Мы видим, что происходит с театром: последние судороги чистого нонсенса. Ты не была у Квинтофрона. А музыка и впрямь кончается на Тенгере. Это уже окончательное опережение общества искусством — наверстать никогда не удастся.
Э л и з а: До сих пор еще никто, а тем более — ни одно государство не действовало на этом поприще сознательно. Надо изолировать художников и ученых, как под колпаком, от остального, механизирующегося общества...
Г е н е з и п: Жуткая чушь. Но и это возможно. Что только ни кроется в будущем, если оно заряжено т а к и м настоящим.
Э л и з а: Благодаря нашей вере мы можем переждать, как в маринаде, любую систему правления. Но всю философию надлежит абсолютно безжалостно истребить — как бесплодное — подобно игре в шахматы — разбазаривание мозгового фосфора.
Г е н е з и п: Что-то приводит меня в ужас, когда я думаю так в м е с т е с т о б о й. Я хочу жить, но от этого задыхаюсь! Спаси! — На мгновение он онемел, поистине придушенный страхом: черный, потный, с глазами навыкате, уставившись на самого себя в бесконечности, — а потом вскрикнул и не узнал собственного голоса. Внезапно открывшаяся пропасть зияла в нем самом. В с е б ы л о н е т о. Что-то бросалось на него изнутри — уже не чужой человек (тот прежний — ох! — были же чудесные времена!), но что-то безымянное и окончательное, как сама смерть, — не только его собственная, но смерть всего — Ничто. Элиза сидела неподвижно, повернувшись к нему своим чистым профилем, а на устах ее блуждала загадочная, провокационная улыбка. Генезип молотил руками воздух, в котором с безумной скоростью разрасталась г о р я ч а я борода того, убиенного им, — вот она уже заполняла вселенную, уже вырвалась за пределы конечного, как в видениях под давамеском — когда все происходило в ином пространстве, вне нашего мира. И в то же время он с необычайной ясностью — как никогда прежде — видел всю действительность — нечто чуждое, не свое, чужое, — видел неизвестно чьими глазами. Стало страшно. Глаза у него были выпучены, он тяжело дышал. Элиза не выдержала: обняла его — отчаянно вырывавшегося — за голову и притянула к себе. Владеть бы им, таким, всегда, господствовать над ним, переплавить его внутри себя в совершенно иную, н е п о з н а в а е м у ю сущность... Элиза любила его безумие, л ю б и л а е г о к а к б е з у м ц а, только в этом находила она утоление — теперь была как раз такая минутка — она ощутила, что у нее есть тело, есть и то и се, и это самое, внутри. Она, конечно, не знала, что потому и ощущает это — ох — счастье! Он принадлежал ей тогда, когда уже не был собой, когда вырывался сам из себя. Первый в жизни поцелуй, легкий, как прикосновение крыльев ночной бабочки, ласкающей чашечку ночного цветка, коварный в легкости своей, как само половое зло, затаившееся во всем бытии, нистек на приоткрытые и перекошенные губы Генезипа и содрал пелену помешательства с его расползшихся от испуга глаз. Отлегло. Он ощутил, что ему страшно нужен Коцмолухович — вождь и его битва. Умереть бы в такую минуту — даже без кавалерийской музычки. Что делать — такие минуты всегда приходят невовремя. Он очнулся, и именно теперь — до чего же он ее любил! (А она уже немножко меньше — секунду назад он был лучше.) Зип чувствовал: это она вытянула его из волчьей ямы, в которую толкала безжалостная ручища, которая изначально управляла его жизнью, — лапа отца. Но не того, который умер, а вечного — почти Бога-Отца, того, чье незавершенное безумие, безумие сильного человека, развилось теперь в нем, духовно слабом доходяге. В этом была ужасная несправедливость. Но не большее ли безумие — требовать справедливости от существования в целом? А именно этим и занимались величайшие мыслители: упрямо и безрезультатно оправдывали потусторонними законами аморфные кучи нравственных случайностей.
А порой Элиза пламенно вещала:
— ...и там, в бесконечной дали, пересекутся линии продолженных смыслов высших понятий, и мы обретем тождество в абсолютном единстве всего со всем и вне связи всеобщности с самой собой. Подумай, какое счастье — исчезнет разница между реальным и идеальным бытием, между понятием, тем, что его называет, и тем, что оно означает. Бытие в своей реальности ничем не будет отличаться от его единственного, высшего понимания: Всеединство сольется с самим собой — и так далее, и так далее... — Генезипу было немного стыдно за нее, но в конечном счете его, распаленного пламенностью Элизиных слов, охватывало неистовое вожделение. Он чувствовал: единство достижимо и здесь, на земле, — попросту если они падут друг другу в объятия, но сказать об этом еще не смел. [«Двоичное Единство» — ха-ха — при этих словах прыскали диким смехом китайские штабисты, запивая рисовой водкой крысиные хвосты, обжаренные в льняном масле. Смеялся и сам Ванг, главнокомандующий большевизированных монголов всея Азии, единственный человек, беседы с которым слегка побаивался Коцмолухович.]
Лето умирало от боли собственного великолепия. Сапфирный лик ночи подернулся трауром безнадежной, зазвездной пустоты. Мир казался поистине ограниченным, как в концепции Эйнштейна, — одна огромная тюрьма. [Некоторые люди, несмотря на то что физика уже не требовала такого взгляда (был произведен какой-то трюк с этим несчастным бесконечно большим гравитационным потенциалом), до того сжились с идеей «кривого зеркала», что интуитивно даже соглашались на его ограниченность, и это им нравилось. Опасный симптом.] «Там» было глухо — между недостижимой истиной и фактическим бытием растянулся занавес понятий Мурти Бинга. Хотя это была, скорее, драная занавеска дождя, понемногу затягивавшая солнечный горизонт познания, который когда-то сиял радостной надеждой. Слово «познание» давно было выброшено на свалку: властвовал обычный кретинизм и ничем не отличавшаяся от него уверенность, что все должно быть так, как учит Мурти Бинг. И ничего кроме — разве что закорючки Бенца. Шелестели желтые листья, падая с печальных скелетов деревьев на мертвеющую землю, и так же журчали слова усыпляющего учения Мастера, стекая на залитые кровью мозговые извилины бедного адъютант-претендента. Уже начались заключительные занятия — курс высших эддеканских тонкостей: не сегодня-завтра следовало ожидать назначения на должность. Поездка в столицу, новая жизнь... Генезип с трудом думал об этом, проваливаясь все глубже в болезненную, мягкую скуку. Лишь мысль о приближающейся свадьбе гальванизировала его затхлые ганглионы. Но и тут открывалось целое море сложностей. Как совершится жертвоприношение его последней (он был уверен — несмотря на молодые годы) любви? Порой его клещами стискивал дикий страх, от которого кожа на ляжках покрывалась мурашками размером в крокодилью чешую. Как ему насытить страшное, неведомое прежде, вздутое бутоном чудовищного цветка вожделение, которое ветвилось в его теле, как волокнистая опухоль, и пожирало его, похотливо чавкая, парализовав способность ко всякому реальному действию? Он был так же бессилен против Элизы, как против той, и не знал, каким чудом сумеет перебороть этот паралич. И была в этом непостижимая, б е с к р а й н я я тоска. Ха! Но если он даже пересилит это — что дальше? Ведь по сути он знал одну только княгиню и до тошноты боялся половой вражды, тоскливой в своей фальши, — той вражды, которая могла возникнуть при эротизации отношений. А духовная любовь продолжалась, и жизнь без нее он уже не мог себе представить.