— Откуда, подлый шпион желтой лавины...
Д ж е в а н и: Мы не имеем ничего общего с нашествием монголов. Никто ни разу нас ни в чем не уличил...
К в а р т и р м е й с т е р: Не перебивать. Неужели только мысли, заключенные здесь — (он постучал по своему шишковатому лбу мудреца), — могут остаться тайной?
Джевани был одарен буквально сатанинским слухом, к тому же он усиливал его при помощи специальных акустических воронок. Китайское изобретение, на Западе не известное. Он подслушал весь приказ, сидя в приемной, отделенной от кабинета тремя комнатами, двери которых были обиты войлоком и кожей. Слушал через печь и каминные трубы. Вообще, всякое факирство — не что иное, как тончайшая работа органов чувств и сила внушения. Однако этой последней силе доблестный «Коцмолух» не был подвластен. Его такими штучками не проймешь. Джевани не дрогнул.
— Только нерожденные мысли непознаваемы, — изрек он с прямо-таки бешеной значительностью, испепеляя огненным взором черные, веселые, гениальные гляделки Вождя. Он явно намекал на непознаваемость его последней мысли. Этого еще никто делать не осмеливался. Взгляд индийца был настолько значителен, что веселость моментально испарилась из черных гляделок, будто с них сдули искристую пыль. «Неужели он знает мой механизм?» — подумал Коцмолухович и вдруг весь похолодел. Резкий спазм — и кишка перестала болеть, геморроиды втянулись. Такую пользу извлек генеральный квартирмейстер из визита Джевани, кроме того, с этого момента он усилил контроль примыкающих к кабинету помещений и внутренне-наружный самоконтроль. Из мельчайших фактов делать выводы и сразу, немедленно применять их на практике — вот и все. Разговор продолжался как ни в чем не бывало, будто ничего важного не было ни сказано, ни решено. Двое прощупывали друг друга в основном взглядами. По-прежнему было неясно, что именно знала эта коричневатая обезьяна. Индиец тоже проверял свою интуицию. Чтобы для него, йога II класса, белый человек оказался загадкой — такого еще не случалось. Ему, как и всем, «der geniale Kotzmolukowitsch» также преподал урок. И вот почему: он никогда ничего не записывал — все хранилось у него в башке. Уходя, Джевани вручил квартирмейстеру двадцать пять таблеток давамеска в прелестной резной шкатулке. «Для такого орла и двадцати пяти мало. Но я знаю, что вы, Ваше Превосходительство, страдаете». Таковы были его последние слова.]
Проснувшись поутру после сдачи последнего адъютантского экзамена, Генезип снова ощутил таинственный простор произвольности, почти как тогда, сразу по получении школьного аттестата. Он знал, что «бок-о-бок» с Вождем его ждет работа, превосходящая все, чего он достиг до сих пор. Но тогда было не то. Только теперь он почувствовал себя человеком вольным и завершенным — всяческие школки (и школка Элизы в том числе) были уже позади. Пора было действительно становиться кем-то — страшная минута для некоторых шизоидов, любящих зависать в неопределенности между решением и свершением. Есть ли что-нибудь хуже, чем свобода, с которой неизвестно, что делать? Дорого бы он дал, чтоб не просыпаться в то утро вообще. Но день стоял перед ним единой глыбой, неумолимый и пустой — (предстояло его чем-то заполнить — ведь время шло), — причем (ах, в самом деле!) вдобавок ко всему это был день его свадьбы. Зипек вспомнил об этом лишь через десять минут после пробуждения и испытав ужас в квадрате. Он смотрел, выпучив глаза, в окно, которое машинально открыл. Ощущение «чуждости» мира достигло пика — казалось, залитые солнцем осенние деревья растут где-то на другой планете. Да что там другие планеты — все мироздание было бездонной дырой, наполненной лишь отчуждением, воплощенный в предметах внешнего мира. Но где был мир, в котором можно жить? Где? Его не существовало и с у щ е с т в о в а т ь н е м о г л о. Вот в чем была жесточайшая из истин. «Зачем я живу...» — прошептал он, и от рыданий у него перехватило горло. О, безграничная мука — как он не понял этого раньше?! Ему казалось, что раньше он мог убить себя без колебаний — теперь он д о л ж е н б ы л жить. Ну почему он упустил такой случай? Ради глупостей, ради каких-то женщин, ради семьи. Ага, à propos: где они были — мать, сестра и этот всезнайка Абноль, и все прочие, когда-то дорогие ему, а теперь безликие призраки, которые ничем не могут ему помочь в этом его вымершем безличном мире? А разве Элиза — не из мира призраков? От тех она отличалась только одним: у нее было дьявольски прекрасное лицо и желанное, неизведанное тело. А те были бесплотны. Генезип был так несчастен, так нуждался в сочувствии: хотя бы в легком касании чьей-нибудь любящей ладони (человека могло не быть — только ладонь), что просто стыд. Ладонь? Смешно. Какая ладонь, откуда, что все это вообще должно значить? Он был один и ужасно страдал — никто бы его не понял, никто бы и говорить с ним об этом не захотел. Не стоило никому об этом рассказывать, даже ей. Он знал, что услышит: краткую лекцию о каких-нибудь эфирных дырках или о чем-нибудь подобном. И хотя он только что думал о свадьбе (как-то абстрактно, вне связи с конкретным лицом), лишь теперь он осознал, что у него действительно есть невеста. Она и вправду есть, его Лизка, ха-ха! — И он скатился в нее (в свою любовь к ней), как в смерть. Она одна заполняла пустой, чуждый мир. И он мог об этом забыть! Да — забыл, потому что мир был так наполнен ею, что именно это могло остаться незамеченным. Так ли все было? Кто может знать.
Подумать только: такого рода и такого накала трагедии, которые прежде, происходя на соответствующем социальном уровне, могли изменять историю мира, нынче превратились в какую-то шелуху от семечек, в какие-то огарки или огрызки. Никого это ничуть не интересует. Такие вещи давят, как клопов. Там, во всем мире, вымерли смешные мечтатели. Только здесь, на этом чудом сохранившемся среди общих метаморфоз куске планеты, в каком-то напряженном, на разрыв, бессилии, происходило нечто, напоминающее давние времена. Но все это было выдолбленное, выеденное, сухое, звенящее пустотой, как высохшая тыква. Убийственное учение Мурти Бинга пожирало остатки мозгов, как угрюмый, кошмарный стервятник, скрывающий под разноцветными перышками свою ужасную суть. А с виду это была такая нежная, «сладкая» штучка. Элиза — само это имя заливало мозг ядовитым сиропом — ха! И эти всезнающие глаза, скрывавшие неведомое безумие, неведомое наслаждение, обещавшие исполнение самых бешеных, немыслимых желаний, слитых воедино с идеальной привязанностью, которая почти граничила с ненавистью. Только если б он совершил нечто бессмысленное в своем ужасе, это могло его насытить, — но что? Все возможности так ограничены, что хоть бейся лбом об эту кафельную печь — ничего не выдумаешь. О, если б можно было просто лопнуть!
Наваждение внезапно накатило и так же внезапно схлынуло — словно с Генезипа спала какая-то жуткая маска: Элиза была только реальной любимой девочкой, а не каким-то там призраком или чудищем, источающим яд тайного знания, семья — любимой семьей, Стурфан — настоящим другом, а он сам — блестящим кандидатом в адъютанты Вождя, и перед ним открывалась столь же блестящая карьера. Все хорошо — и баста.
Замечание
Душа, которая в силах исцелить одного, другого может смертельно отравить, третьего сделать великим вопреки его воле, а четвертого оподлить, спустить в психическую канализацию, стереть в вонючую ветошку. Страшно подумать, но доброта и самоотверженность, стремление безоговорочно кому-то отдаться, раствориться в нем может привести объект этих чувств и действий к самому плачевному из перечисленных исходов. Было бы лучше всего, чтоб души были непроницаемы, как монады Лейбница, чтоб все шло согласно некоему принципу, чуждому фактам, не имеющему истока в них самих. Что делать — люди лезут напролом в чужую душу, как это ни омерзительно.