— Побойся Бога, Мачек, — неужели он затевает еще какие-то эксперименты?
— Почему бы и нет? У вас, папа, нет никакой фантазии. В личных делах фантазии по горло, а в политике серость, банальность и трусость. В этом наш порок на протяжении всей истории — наряду с подчинением магии ложных традиций. Единственный человек высокого класса у нас после Батория и Пилсудского — это Коцмолухович, к тому же еще загадочный. Умение быть в наше время загадочным я считаю высочайшим искусством и основой для невероятных возможностей. Конечно, если загадочным будет какой-нибудь дегенеративный мазила или писака, в этом нет ничего удивительного. Но находиться, так сказать, в центре люстры, в средоточии всех сил, занимая при этом скромную должность генерального квартирмейстера армии, быть фактически тайным, но истинным солнцем всего этого темного дела, каким является история последних лет нашей страны, просвечиваться мощнейшими прожекторами в стране и за рубежом и, несмотря на это, оставаться до такой степени загадочным — это в ы с о ч а й ш и й класс. Правда, этому все меньше соответствуют его манеры: он такой слащавый.
— Вы там, в МИДе, ко всему относитесь, как к спорту: вы не считаетесь с подлинными жизненными ценностями. Мы хотим жить полной жизнью, как раньше.
— Сегодня ко всему надо относиться по-спортивному и несерьезно. Радуйся, папа, что у тебя такой сын. Следуй я твоим принципам — быть мне сегодня несчастным, разочарованным неудачником. На саму идею государства сегодня следует взглянуть со спортивной точки зрения. Его существование можно защищать, как ворота в футболе, но если в конце концов антифашистские синдикалисты забьют гол, то ничего страшного не произойдет. А впрочем, любая партия государственников за временным, подчеркиваю, временным исключением коммунистов, обречена на неуспех. Я знаю, что сегодня мало людей — я имею в виду наших людей, — которые хотят смотреть на все таким образом. Я предлагаю распустить Синдикат спасения и программно, заранее заявить о примирении с любым возможным переворотом. Последние известия из России подтверждают, что мы на очереди. Нельзя воздерживаться, надо идти навстречу событиям, идти решительно, не ограничиваясь некой иммунной прививкой — иначе дело дойдет до резни, какой еще свет не видел. Коцмолуховичу, конечно, все равно, сколько людей погибнет, его интересует величие само по себе — пусть даже посмертное. Это наш Цезарь. Ну а мы?
— Никакой он не цезарь, а просто жалкий кондотьер. Случись что, он будет прислуживать самым отъявленным радикалам.
— Отец, я бы не советовал вам бросаться такими словами: придет время — их придется брать назад, если шкура дорога. Если бы Коцмолухович хотел помогать китайцам, он давно бы это сделал. Я подозреваю, что у него нет никакого позитивного плана. А я не собираюсь погибать ни за какую идею — жизнь сама по себе прекрасна.
— У вас, у молодого поколения, действительно богатая фантазия, потому что вы мусор. Если бы я мог так менять свои взгляды! Для этого мне пришлось бы научиться плевать в собственный пупок.
— Папина идейность и весь этот Синдикат национального спасения — ха, ха — национального в наше-то время! — только видимость. А все дело в том, что определенный пласт людей хотел бы наслаждаться жизнью, хотя давно потерял на это право. Я не обманываюсь. Вы прозреете с отрезанными ушами, собственными гениталиями в зубах, бензином в пузе и так далее... — Они перешли на шепот. Генезип прислушивался к этому разговору с нарастающим ужасом. В нем сидели два разных страха: перед княгиней и дебрями политики, они возносили его личностное самоощущение на головокружительные, незнакомые ему до сих пор высоты. Он ощущал свое ничтожество перед этим циничным юношей, всего-то на год или два старше его. Его охватила внезапная ненависть к отцу, который сделал из своего единственного сына такого губошлепа. Как «ОНА» могла считаться с ним, когда у нее самой — такой потомок! Он и не подозревал, что все как раз наоборот, что вся его ценность состоит в непроходимой глупости и наивности в сочетании с неплохими физическими данными.
Княгиня внимательно смотрела на него. Половой интуицией она угадала сцену в лесу — конечно, не где (лес) и с кем (Тенгер), а вообще. Что-то «такое» случилось с этим красивым подростком. А ей хотелось иметь его в сыром виде, свеженького, словно неприлично распускающийся бутон, как глупого, ничего не понимающего, испуганного щенка, как маленького эльфа, которого вначале можно приласкать, а потом, если тот, осмелев, покажет рога и когти, немного «помучить» (так она выражалась). Но будут ли у нее силы для этого «мучения»? Она не была садисткой, к тому же ей чересчур, пожалуй, нравился этот малый — возможно, это действительно будет страшный «последний раз». «К старости наши требования возрастают, а возможности уменьшаются», — так говорил ей когда-то муж, пытаясь деликатно объяснить ненасытной мегере, что не желает больше физической близости с ней. Тот разговор положил начало череде ее официальных любовников.
— ...хуже всего разнузданный психологизм, который полез в неподходящие для него области: психологическая социология — это ерунда, — говорил старый князь. — Если бы все последовательно изменили свои взгляды, человечество перестало бы существовать: не осталось бы ничего святого и ничего конкретного.
— Даже Синдикат национального спасения выражал бы фиктивное психическое состояние группы общественных ренегатов, — ядовито засмеялся Скампи. — Но если у кого-то, как у Коцмолуховича, есть мужество быть последовательным приверженцем психологизма, — а быть последовательным приверженцем психологизма значит быть солипсистом, папочка, — тогда даже на посту генерального квартирмейстера можно творить чудесные в своей чудовищности дела.
— Невозможно слушать то, что ты плетешь.
— Ах, папа, вы ископаемый динозавр! Вы не понимаете, что наконец-то пришла пора, в политике настал короткий период фантазии, и именно у нас. Разумеется, это лишь последние судороги перед абсолютным упокоением в желтизне — с помощью китайцев. Эти мерзавцы позволяют себе фантазировать только вне реальности, а в жизни являются машинами без страха и упрека. Мы же, противные лживые канальи, наоборот: мы внутренне опошлились так, что по контрасту с нашим простецким нутром самое святое — политика — стало выглядеть искаженно, как предметы на картинах польских кубистов, гиперреалистов и разных коекакистов. Я посижу здесь дня три, и если за это время мне не удастся сделать из вас, папа, политика нового типа, то предрекаю вам мучительную смерть — как знать, не при моем ли участии, соответственно моим принципам. Однако уже половина третьего — пора идти спать.
Он встал и с какой-то кошачьей нежностью, весьма не понравившейся Генезипу, поцеловал мать. Генезип вправду почувствовал, насколько стара эта баба — ведь это из нее много лет тому назад вылез этот шикарный юноша, немного старше его самого. Но уже в следующий момент именно это возбудило его интерес и уменьшило страх: открылась возможность взглянуть свысока на уготованную судьбой любовницу. Скампи продолжал говорить, слегка растягивая слова (есть ли хуже воспитанные люди, чем польские аристо- и псевдоаристократы?). — Я совсем позабыл об этом молодом человеке. Что он делает в столь поздний час в нашем семейном кругу? Но, должно быть, стесняться не стоит... Это новый мамин любовник? — Генезип встал, онемев от ярости: «Меня считают здесь ребенком?!» Виски у него раскалывались, из носа, казалось, вот-вот вырвется фиолетовое пламя — и к этому примешивалась огромная досада, что именно теперь, в такой момент... Он видел все со стороны, как бы вне необходимых форм существования бытия: времени и пространства, точнее, даже двух граней единой формы. Неисповедимая воля судьбы распоряжалась невыносимо прекрасной, чужой, завидной, недостижимой жизнью, контуры которой маячили в отдалении. В этот момент, как в детских снах птенчик из яичка — но здесь из человеческого, мужского, — проклюнулся гонор. Он шагнул, готовый драться. Княгиня схватила его за руку и усадила обратно в кресло. Его пронизал странный ток: он почувствовал себя так, словно сросся с ней в одно тело. И в этом было что-то сладострастно неприличное... он совсем потерял силы. Он уже не мог смотреть на жизнь со стороны. Маркиз ди Скампи глядел на него со снисходительной всезнающей улыбкой: ему знакомы были такие порывы, но у него не было для них времени; они не приносили дивидендов в его кошачьих, столь же тонких, сколь и б е с ц е л ь н ы х дипломатических интригах и к тому же слишком отбивали охоту к жизни. Лучше было делать умеренные свинства. Старый князь мыслями был уже за сотни миль отсюда, в столице. Он, видел Коцмолуховича — солипсиста (солитера, свернувшегося ужом в грязных складках дивана и шипящего как змея) в своем темно-зеленом кабинете, который он хорошо знал... Страшная это была картинка — все равно что во сне блуждать с горящей спичкой в пороховом погребе. Как тут быть, как тут быть! «Понадобится, так и я стану солипсистом», — подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение.