— Иди сюда, — прошептало таинственное божество охрипшим от желания голосом. (Куда, о Боже, куда?) Он ничего не ответил: онемевший язык принадлежал, казалось, другому человеку. Она подошла ближе, и он почувствовал запах ее плеч: тонкий, еле уловимый и более ядовитый, чем все алкалоиды мира: манджун, давамеск, пейотль, гармала были ничем в сравнении с этой отравой. Это окончательно подкосило его. Его чуть не вырвало. Все происходило шиворот-навыворот, словно кто-то каверзно запустил машину наоборот. — Не бойся, — говорила грудным, чуть дрожащим голосом Ирина Всеволодовна, не решаясь прикоснуться к нему. — Это не страшно, это не больно. Нам будет очень приятно, когда мы вместе сделаем то, что доставляет большую радость, но почему-то считается неприличным и стыдным. Нет ничего прекраснее двух жаждущих друг друга тел (Опять не то, черт побери!..)... которые дают взаимное наслаждение... — (Траченный молью демон не знал, как приручить, задобрить и обольстить этого несчастного испуганного бычка. Дух улетучился, надрываясь от смеха над бедным, потрепанным, дрожащим от «пучинных» желаний стареющим телом, которое теперь в полумраке в глазах невинного подростка расцветало, может быть, в последний раз невиданной красотой. Накал мучительной страсти неимоверно усиливал очарование момента. В подымающемся тесте страдания проступали изюминки старческого стыда, прикидывающегося истинным, девическим. Победила привычка к ритуальным жестам, и лишь потом, с опозданием, пришло соответствующее чувство: таинственная амальгама материнской нежности и животного, убийственного желания — такое чувство делает женщину счастливой, если, конечно, найдется подходящий объект его приложения. Так думал Стурфан Абноль — но точно этого никто не знает.) Она взяла его за руку. — Не стыдись, разденься. Тебе будет хорошо. Не противься, слушайся меня. Ты так прекрасен — ты не знаешь как — ты не можешь этого знать. Я сделаю тебя сильным. Благодаря мне ты познаешь сам себя -— ты станешь натянутой тетивой лука для полета в даль, которая называется жизнью, — я вернулась оттуда за тобой, я отведу туда и тебя. Я люблю в последний, может быть, раз... люблю... — шепнула она почти со слезами на глазах. (Он видел ее пылающее лицо рядом со своим, и мир медленно и неуклонно выворачивался наизнанку. Там, в гениталиях, сохранялось зловещее спокойствие.) А она? Ее сердце, облеченное шелковой шалью высокомерия, оледеневшее под металлической маской цинизма, устрашенное мудрым (для бабы) духом и скрывающим свои изъяны (впрочем, незначительные) телом, — это сердце, клубок недозрелых и перезрелых, несоразмерных и сложных (ведь она была когда-то матерью) чувств, с диким бесстыдством открывалось навстречу этому молодому извергу, этому несносному юнцу, неосознанно причиняющему ей страдания. Отрочество — это, в сущности, довольно неприятная и неинтересная вещь, если ей не сопутствует высококачественный интеллект. Его свет еще не вспыхнул в Генезипе, но ведь что-то там, кажется, мерцало. Сегодня с этим будет покончено. Ему никогда уже не вернуться назад. Злая, жестокая жизнь уже навалилась на него, словно мифологическое чудовище — Катоблеп или что-нибудь похуже (а ведь это мог быть и послушный баран) — могучие удушающие объятия дракона вожделения уже оплели его и повлекли в темень будущего, где многим не найти покоя, разве что в наркотиках, смерти или безумии. Началось это. — Снова ее слова:
— ...разденься. У тебя такое чудесное тельце. (Она не спеша раздевала его.) А какие мускулы, сильные — с ума сойти. Запонки я кладу вот сюда. Ах ты мой бедный, миленький импотент. Я знаю — это потому, что ты заждался. А это что за пятнышко? (Голос ее задрожал.) А, мой мальчик себя приласкал. Это нехорошо. Надо было поберечь для меня. А теперь — кикс. Но ты ведь при этом думал обо мне, правда? Я отучу тебя от этого. Не стыдись. Ты чудесен. Не бойся меня. Не думай, что я слишком умная — я такая же маленькая девочка, как ты, то есть ты не девочка, ты уже большой мальчик, настоящий мужчина. Мы будем играть в папу с мамой, как семилетние папуасы в своей хижине в джунглях. — Говоря так, она и в самом деле выглядела маленькой девочкой, такой, каких он раньше на дух не переносил. — Я не такая страшная — так только говорят обо мне. Но ты никого не слушай, не верь никому. Ты сам узнаешь меня и полюбишь. Невозможно, чтобы ты не полюбил меня, потому что я тебя так... — первый поцелуй всеведущей самки обрушился на его невинные уста, а безумно-сладострастные глазищи впились в его глаза, разъедая их, словно серная кислота железо. Наконец-то он понял, какой страшной вещью могут быть губы и глаза — такие губы и такие глаза. Он воспламенился холодным огнем и полюбил ее — рывком и ненадолго. Тут же у него это прошло. Все-таки ему были противны прикосновения мокрой медузы к его лицу и эти исступленные «лизания» шального языка. Он абсолютно раздвоился. Но ей не было до этого дела. Продолжая целовать, она затянула его на диван и, как ни противился Зипек, раздела его донага. Сняла ему ботинки и поцеловала красивые гладкие стопы. Но у него там по-прежнему ничто не шевельнулось.
Тогда она прибегла к другому способу: охватив руками голову Зипека, поставила его на колени и, развалившись, как кошмарный упырь, стала безжалостно пихать обожаемое ею лицо к себе т у д а. А он, мужчина на грани падения, пытался спасти себя от проклятия всей жизни (счастье она или несчастье — это почти все равно, за исключением кратких обманчивых мгновений), несмотря на то, что потенциально он уже пал и катился по наклонной плоскости, инстинкт индивидуальности сопротивлялся в нем множественности существ и стадности, которую она создает в силу метафизической необходимости. Его разрывало на части. Он задыхался, его тошнило, он фыркал и храпел, увидев перед собою то, чего более всего страшился. У него не было ни малейшего желания доставить ей удовольствие, не говоря уже о том, что он совершенно не оценил того, что ему дано было увидеть. Какой-то мерзкий диковинный зверек, розоватый, покрытый рыжими волосами (княгиня презирала всякую неестественность), пахнущий адом (наверное) и свежестью моря, и отличным ротмановским табаком, и навеки утраченной жизнью — вот именно; и этот ее живот, вроде бы обычный, но кощунственно покорный, слегка выпуклый, словно купол какого-то восточного храма; и груди, как белые буддийские дагобы, верхушки которых освещает восходящее солнце; и бедра, откуда-то знакомые, может, из подсознательных грез, чуждые и близкие, и такие, что нет на них управы, ничего нельзя, черт возьми, поделать с их красотой, они лишь вызывают стыд и мучения. И вдобавок лицо, эта дьявольская морда!.. И любовь. (Ясно, что от всего этого нужно избавиться одним богатырским ударом, нужно оставить все это позади, превратить, хотя бы ненадолго, в далекое и безразличное прошлое. Но т а м было по-прежнему зловеще тихо, как на море за час перед циклоном.)
И снова, в противоречии с «ранее описанным состоянием», громоздились друг на друга разные чувства, в том числе чувство палящего стыда за свою немощность (физическую) и глупость. Бесплодная пустыня жестоких переживаний, вдребезги разбивающих с трудом выстроенные восемь лет жизни. Бесповоротное будущее определялось в этот момент странных терзаний и срама... (Что? Гадкое слово, но что может быть сильнее стыда, чем эта мерзость.) А тут эта приторная, будто молочный шоколад, блудница ведет себя, не как человечица, а как бесстыжая корова, самка оленя, крокодила или дикой свиньи... — тяжелая и неуклюжая — да и вообще она не нужна; а т а м, как назло, ничто не шевельнулось. Вместо того чтобы сделать то, чего она желала, он прижался к ее бюсту, чуток обвисшему, но как «чистая форма» настолько прекрасному, что он мог бы затмить округлости многих шестнадцатилетних девиц. Наконец сложная машина, называемая княгиней Тикондерога, потеряла терпение. Откинув волосы, она снова подставила Зипеку губы, которые были беспримерно непристойными и мерзкими, как слизняк, так что он содрогнулся в нечеловеческой муке отвращения к тому, чего желал больше всего, отвращения, совмещенного тем не менее с чувством удовольствия и глубокой гордости: он в самом деле целует ее. Но этот идиот не сумел как следует ее поцеловать. И тогда она сама взялась за Зипека, покрывая его градом поцелуев, от которых нельзя было скрыться, не причинив неприятности этой страшной агрессивной бестии. Но, несмотря на страх и отвращение, он не хотел причинять ей неприятностей. Он мог бы смотреть на нее, обнаженную, и восторгаться ею хоть десять часов подряд. Он уже почти полюбил, хотя как-то странно, не так, как мать, но похоже (страшное дело), это, в сущности, доброе создание, которое вытворяло с ним такие невероятные штучки, бесстыдно восхищаясь при этом всем тем, что он так мало в себе ценил. А там ничего. Тряпка. Ему чего-то хотелось так страшно, что он чуть не лопнул — но чего — он не знал. То есть абстрактно он знал, но никак не мог сформулировать — не хватало логических звеньев.