Сулейман хотел быть добрым и щедрым. Одалисок, приводимых ему кизляр-агой, одаривал как никто и никогда. Велел соорудить в Стамбуле еще несколько имаретов – приютов для бедных. Допытывался у Ибрагима:
– Чего тебе хочется? Что бы я смог для тебя сделать?
– Уже все сделали, – отмахивался Ибрагим. – Ваше величество дали мне наивысшее счастье – быть рядом, наслаждаться близостью, о которой не смеет думать ни один смертный. Чего же еще желать?
– А все же? – настаивал подвыпивший султан. – Все-таки? Неужели нет у тебя никакой мечты, Ибрагим?
Ибрагим отрицательно качал головой. Делал это с нарочитой замедленностью, как бы наслаждаясь своим бескорыстием. Пусть знает султан, какой верный его Ибрагим и как чисты его привязанность и любовь! А сам между тем, весь напрягшись, лихорадочно думал, когда именно улучить момент, проронить перед султаном несколько слов о Кисайе. О дочке дефтердара Скендер-челебия, о которой снова упорно напоминал ему Луиджи Грити, как только он вернулся из похода на Белград и они встретились в Ибрагимовом доме на Ат-Мейдане, в доме, перестроенном неузнаваемо благодаря стараниям все того же Луиджи Грити. Хлеб, мясо, фрукты, которые плыли в Стамбул морем, шли по суше, проходили через руки Грити и Скендер-челебия, а было этого всего так много, что нужен был сообщник, хотя бы еще один, третий, и тем третьим хотели они Ибрагима в надежде на его заступничество – когда возникнет необходимость – перед самим султаном. Этот союз обещал Ибрагиму то, чего не мог дать и сам султан, – богатство. Ибрагиму уже показали Кисайю. Нежная и чистая. Стоящая греха. Стоящая целой притчи. Ибрагим осушил чашу с вином и спросил у султана позволения рассказать притчу.
– Ты же смеешься над поэтами, – вспомнил Сулейман.
– Мир утратил бы без них самые лучшие свои краски, – внушительно молвил Ибрагим.
– Разве я не говорил то же самое?
– Я только повторяю слова вашего величества. – То-то же. Так что за притча?
Ибрагим продекламировал приподнято, пылко:
Сокол на красной привязи
Днем охотился на пташек.
Сидела куропатка.
Перья пестрые, в глазах настороженность.
Сказала куропатка соколу:
– Не охоться на меня днем, ибо я не дневная дичь,
Охоться на меня темной ночью.
Султан из-под бровей метнул быстрый взгляд. Куда и девалось опьянение! Не было Сулеймана, не было поэта Мухибби, разочарованного в мирских делах, – сидел перед Ибрагимом твердый повелитель, могучий, всевластный и жестокий.
– Так где увидел сокол куропатку? – спросил султан.
– Притча может быть и без значения.
– Не перед султаном и не для султана. Спрашивал же у тебя, чего ты хочешь, какой помощи. Теперь говори.
Ибрагим изо всех сил разыгрывал смущение: – Я бы не хотел злоупотреблять…
– Говори.
– У Скендер-челебии есть дочь.
– У дефтердара?
– Да.
– Сам буду на вашей свадьбе.
– Но ведь, ваше величество…
– Может, дефтердар откажет султану?
– Я не о том. Кисайя из простого рода. Дефтердар человек происхождения низкого, подлого. А вашему величеству подобает быть на свадьбе только тогда, когда девушка из царского рода…
– Не хочешь присутствия султана?
– Но ведь высокие требования…
– Или ты эту дочку дефтердара еще не имеешь намерения сделать баш-кадуной?
– Время покажет, ваше величество, только время владеет всем… – Согласен. Получишь мой подарок. Скендер-челебии передадут мое повеление еще сегодня.
Ибрагим молча поклонился. Хотел поцеловать рукав Сулеймана, но султан оттолкнул его. Даже прикрикнул разгневанно на своего любимца. И не за его рабский жест, в котором, собственно, ничего не было необычного, а оттого, что снова зазвучал над султаном тот загадочный женский голос, и так явственно, словно был здесь, между ними, протяни руку – дотронешься. Дотронуться до голоса – возможно ли такое?
– Иди, – сказал внезапно Ибрагиму, – иди и сам скажи Скендер-челебии о моей воле. А меня оставь. Хочу побыть один. Не хочу никого видеть.
Говорил неправду. Хотел бы видеть тот голос. Ту, кому он принадлежал. А принадлежал ли он кому-нибудь? Или жил в пространстве, как живут там голоса земли и неба, ветров и дождей, дня и ночи?
Просилась к султану исплаканная Махидевран – не захотел видеть.
Снова спустился в сады гарема, но до моря не дошел, засел в белом кьёшке
[61]
, потом захотел послушать пение одалисок, увидеть танцы, но не в помещении, а на траве, под деревьями, близ текущей воды, на просторе с морскими ветрами.
Были положены на траву стамбульские ковры – как дым, как туман, как мгла над Босфором. Гибкие стебли, зубчатые листья, лотосы, розы, тюльпаны, гранаты. Ступили на ковры маленькие ножки, закружились в танце гибкие фигурки. Султан, незаметный за густыми кафесами кьёшка, одиноко наблюдал за этим праздником красоты, который предназначался лишь ему одному и все равно не мог утешить его, затянуть его рану, исцелить от неожиданного недуга, насланного какою-то злой силой, отдававшего эхом голоса, загадочно-непостижимого. Ему надоели танцы, и он махнул рукой кизляраге, требуя песен. Но и песни не принесли утешения, и Сулейман хотел уже гневно прервать забаву, как внезапно послышалось ему нечто словно бы знакомое, к голосу, мучившему его вот уже столько времени, присоединился голос, словно бы похожий, вот они слились – уже и не различишь, где какой, – и повели турецкую песню, и не из тех, что должны тешить султанское ухо, а дерзкую, почти грубую, с недозволенным намеком:
Бир далда ики кирез,
Бири ал, бира бейаз.
Эсмерден арзум алдын,
Сарамадым бир бейаэ
[62]
.
Пела та неприметная славянская девчушка, которая когда-то поразила своим пением султана так, что он опустил ей на плечо кисейный платочек, но о которой забыл сразу же после того, как подержал в объятиях. Но ведь пела тем самым голосом, что мучил Сулеймана днем и ночью повсюду. Какое-то наваждение. Он нарушил обычай и, подозвав кизляр-агу, сказал мрачно:
– Пусть та замолкнет!
Кизляр-ага метнулся выполнять повеление. Но когда вернулся, его ждало повеление еще более мрачное и гневное:
– Почему она замолкла? Пусть поет!
Теперь уже не различал слов, слова не имели значения – слушал только голос, узнавал его, удивлялся, не верил и в то же время ощущал радость исцеления. Вышел из кьёшка, явился пред очи одалисок, взял у кизляр-аги прозрачный платочек, и повторилось то, что было весной, – платочек лег на худенькое плечо золотоволосой Хуррем, и от веселого маленького личика, поднятого к султану, словно бы посветлело его хмурое лицо.