Когда родила первого сына, почувствовала силу, подсознательно захотела ее испытать. На расстоянии была предана Сулейману, писала льстивые письма, в которых изливала тоску и отчаянье, вызванные разлукой, при встречах разыгрывала недомогание, приступы каких-то неведомых недугов, желтела лицом, становилась похожей на беспомощного мальчика. Султан жалел ее, но отпускал Хуррем, потом злился, ненавидел, а встречал назавтра, видел ее небесную улыбку и понимал, что жить без нее не сможет никогда.
То заявляла, что не придет к нему, что все кончено, что он должен вспомнить о своем серае, а она дала ему детей и просит освободить ее от обязанностей султанского ложа. Тогда он умолял чуть ли не на коленях не оставлять его – падишах, перед которым падал на колени чуть ли не весь мир!
И снова тяжко ненавидел ее, а потом прикосновение ее мягких насмешливых губ к его жесткой щеке – и небо вспыхивало стоцветными радугами. «…Они – одеяние для вас, а вы – одеяние для них». И всякий раз он напоминал Хуррем слова Корана о том, что «…и не будете вы обижены ни на финиковую плеву».
– Ах, ваше величество, – покорно склоняла голову Хуррем, – я только женщина, а женщину может обидеть каждый.
Теперь, после янычарского мятежа, когда султан ради нее бросился с ножом на зачинщиков, может, впервые почувствовала себя истинной женщиной, какой еще не знал никто, о какой не догадывалась и она сама.
Гасан
Собственно, что изменилось? Та же враждебность вокруг, те же лица, то же недоверие, те же холодные глаза гарема и лицемерие, лицемерие. Так, словно бы ничего и не произошло, не было пожаров и руин, не было убийств, не ревели осатаневшие янычары за воротами Баб-ус-сааде и не дрожали белые евнухи – капиджии – по эту сторону ворот, готовые бежать куда глаза глядят, как только ударит в ворота всесмывающий янычарский вал.
Снова пестрыми стайками разбредались по садам гарема беспечальные одалиски, снова пасли их глазами из-за кустов и деревьев неотступные евнухи, и словно бы в угоду им изо всех сил выказывали неискреннее целомудрие скучающие гаремницы. Когда прыгала над водой хавуза рыбина, они мгновенно закрывались яшмаками: не мужского ли рода эта рыба? Когда служанки ставили на разостланную на траве скатерть холодную баранину, жареную птицу, сладости, они с притворным испугом вскрикивали и прикрывались то широкими фиговыми листьями, то розами, так что, казалось, даже жареная птица смеется над таким лицемерием.
Султанская мать не показывалась. Занемогла от горя. Оплакивала смерть зятя Ферхад-паши. Оплакивала несчастье, происшедшее с ее дочерью Хатиджой, которая еле спаслась от озверевшей толпы. А Роксолана знала иное: оплакивает свою неудачу. Хотела видеть свою невестку мертвой, а та жива! Не было между ними любви и прежде, теперь должна была воцариться ненависть неприкрытая, враждебность откровенная, презрение тяжелое, как камень. Все знали о ночном сборище у кизляр-аги, как знали, что приходила туда валиде, и все молчали, прятались за маской притворства, фальши и лицемерия. Может, и валиде надеялась, что все так и останется неизвестным, тем более что янычарские зачинщики были убиты без суда. В неизвестности всегда есть надежда. Неизвестность напоминает темноту, тьму, а женщины всегда живут во тьме, привыкли вершить свою власть во тьме, в скрытости. Валиде ежедневно посылала султану суровые письма, в которых требовала, домогалась, настаивала. Простить детей своих янычар – он простил, и они простили его, купленные золотом. Отстроить дворец сестры Хатиджи – он уже велел Коджа Синану соорудить на месте прежнего Ибрагимова дворца дворец еще роскошнее, и уже тащили на строительство византийский мрамор с императорского Ипподрома. Приблизить к себе вдову Ферхад-паши Сельджук-султанию? Он велел не подпускать к нему сестру до самой смерти. Матери своей султан отвечал коротенькими письмами, в которых желал выздоровления, и ни единым словом не откликался на ее домогания, словно бы ничего и не было, не произошло, не свершилось. Роксолана не могла знать ни о тех письмах, ни о их содержании, но нечеловеческое напряжение, в котором она пребывала во время мятежа и которое не оставляло ее и доныне, помогало ей чувствовать все, что происходило вокруг, догадываться о том, что держалось в величайшей тайне. Разве могла она забыть ту страшную мартовскую ночь, когда влажный ветер бился в ворота серая, когда за окнами ее просторного покоя зловеще качались темные тела кипарисов, гнулись до самой земли, точно падали там убитые люди, падали и падали без конца и мрачно тянули за собой и Роксолану, чтобы и она упала, была убита, растоптана, уничтожена, а где-то далеко, возле кованных железом, медью и серебром ворот, неистовствовали разъяренные убийцы, которые жаждали ее крови и крови ее детей, и она еле удержалась (сама не знает, откуда взяла силу удержаться), чтобы не схватить своих маленьких детей и не кинуться к тем вратам смерти, не крикнуть в отчаянии янычарам: «Вот они, мои дети! Убейте их, а с ними и меня! Убейте, потому что нет сил моих жить, убита уже давно!»
Дети спали, ничего не слышали, ничего не знали. Благословенное незнание!
А теперь валиде, замкнувшись в своем устланном белыми коврами покое, запершись на все засовы на крепких кедровых дверях, впуская к себе лишь самую приближенную служанку и верного своего пса кизляр-агу, пишет и пишет султану письма. Чего ей надо еще?
Чем руководствовалась в те дни Роксолана – разумом или предчувствиями? Сама не знала. Когда приходил султан, не жаловалась, не роптала, никого не обвиняла, не требовала сочувствия, не просила жалости. Напротив, успокаивала его самого, ибо еще и сейчас его била дрожь и сердце было исполнено такой ярости, что могла бы затопить весь свет.
– Мой повелитель, – ластилась к нему Роксолана, – разве не величайшее счастье для меня и для детей видеть вас снова в этих священных стенах? Разве не светит солнце и не поют райские птицы?
Она была похожа на ромашку утром после дождя, когда цветок уже высох, а стебелек еще влажный. Мрачная душа Сулеймана расцветала, и Роксолана радостно улыбалась, пряча гримасы боли, брала на руки то Михримах, то Селима, целовала детишек, шептала им (словно бы они могли понять), как сильно их любит, как не хватает ей их тепла и безграничного доверия. Ибо только младенцы преданы матерям.
Так продолжалось неделю, месяц, все уже словно бы забылось или по крайней мере стало забываться, и тогда Роксолана ночью в султанской ложнице, после поцелуев, блаженств, стонов и сладостного изнеможения, неожиданно спросила:
– Почему меня вел сюда кизляр-ага?
Не возмущалась, не гневалась, только подняла свои тонкие брови в неизмеримом удивлении.
– Как это? – в свою очередь удивился султан. – А кто же должен тебя сопровождать?
– Почему его до сих пор не убрали? – жестко спросила Роксолана, спрыгивая с постели и отбегая в сумерки просторной ложницы, освещаемой лишь месяцем, лившим сквозь высокие цветные окна свое мертвое сияние. Стояла за тем сиянием, призрачно мерцающая, как струя родниковой воды, как бесплотный дух, султан даже испугался и, спустив с ложа ноги, стал нащупывать пальцами свои мягкие сафьянцы. Но в это время дух заговорил, и Сулейман немного успокоился.