– Ты что, накоротке с его царским величеством? –
простонал Хорхе.
– Как это?
– Ну, запросто просить подмоги решил, будто он твой
должник!
Почудилось или в голосе Хорхе звякнула смешинка? Ах ты,
леший, он и впрямь насмехается! Ну, коли у тебя есть силы смеяться, так небось
хватит сил и ноги самостоятельно передвигать!
Данька в сердцах вывернулся из-под тяжело навалившегося на
него раненого, но это вышло себе дороже: Хорхе не удержался на ногах и упал,
так что пришлось помогать ему подняться и чуть ли не заново учить делать слабые
шажки. Пока раненый кое-как разошелся, Данька уже чувствовал себя не сильнее
пришлепнутого комара.
«Дойдем ли до реки, пока не хватились? – мучила
мысль. – Надо бы скорей ногами шевелить, да где там!»
Но вот впереди, под бережком, заблестело холодным
серо-розовым шелком. Ох, красота, чудо из чудес – река на рассвете, особенно
когда ни ветерка, когда заросли береговые спокойно отражаются в неколебимой
зеркальной глади, не искаженной ни морщинкой, ни рябинкой. Немыслимо смотреть
на эту сладостную дремоту! Проплывет медленно-медленно розовое облако, и не
сразу сообразишь, то ли видишь отражение небесного странника, то ли зришь некое
подводное движение.
И вдруг вспенилась гладь, сомутилось все, благостная тишь
рассветная нарушилась лаем пса, бегущего кромкою берега, расшвыривая брызги.
– Волчок! – радостно закричал Данька, у которого
все это время сжималось сердце от неизвестности судьбы Волчка, от страха за
него. Этот пес – все, что у него теперь осталось. Ведь он Волчка помнит еще
крошечным щеночком. Охотничья любимая сучка отцовская, Найда, принесла его от
лесного волка. Заблудилась однажды в болотине, вернулась аж спустя месяц, отец
ее и не чаял больше увидеть. Нет, вернулась, а вскоре смотрят – сучка-то
брюхатая. Трех щенят принесла, двое родились мертвыми. А Волчок был очень даже
живой. Однако и ему грозила смерть неминучая: Найда померла, бедолага, давая
ему жизнь. И если бы не Данька… Волчка пришлось выкармливать козьим молочком,
выпаивать, нянчить, словно малое несмышленое дитятко. Зато взамен Данька
получил такого друга, такого преданного друга и защитника… Разве только отца
Волчок любил больше. Нет, не любил, не то слово, любил-то он как раз Даньку. А
отца почитал по врожденному звериному умению безошибочно распознавать вожака
стаи и безоговорочно ему подчиняться.
Пес прыгал вокруг, рискуя свалить двух ослабевших людей.
– Волчок, Волчара! – растроганно бормотал Данька,
не уворачиваясь от его упоенного лизанья. Хорхе тоже перепало собачьих ласк, и
он тоже не отворачивался. – Куда ж ты чертову девку девал? Загрыз? Неужто
загрыз?
Волчок не отвечал, только лаял да снова начинал лизаться.
«Хорошо бы и впрямь загрыз», – с надеждой подумал
Данька.
– Вижу лодку! – прохрипел над ухом Хорхе. –
Вон там!
Данька тоже увидел челночок. Ох, грех, конечно, небось
обездолят они кого-то кражею! Но ведь им надо жизнь спасать… А все равно грех!
Данька не без совестливости покосился на Хорхе – все ж
монах, у них с этим делом, с грехами-то, суд короткий. Но черноокий иноземец
смотрел на лодку с истинным вожделением. «А что ж, не зря говорят: не согрешишь
– не покаешься! Деваться-то некуда! Небось он сейчас все свои монашьи привычки
в карман запрятал. Ну и ладно».
Данька помог Хорхе присесть на бережок и пошел сталкивать
лодку в воду. Обернулся, услышав лай Волчка, с захолодевшей спиной: а вдруг
откуда ни возьмись «русалка» объявилась?!
Но никакой русалки там не было, только водяной. Водяного
самозабвенно изображал Хорхе, который заполз в реку, ожесточенно плескал на
себя водой, тер заскорузлое тело, ерошил мокрые волосы… Волчок, конечно, не
выдержал, принял это за игру, кинулся взбивать тучу брызг…
Словом, к тому времени, когда Данька столкнул лодку в воду и
отыскал припрятанные в ближних зарослях весла (счастье, что этот рыбачок жил по
закону: «Авось добра не тронут, небось не украдут!»), оба были мокрехоньки –
хоть выкручивай да сушить вешай либо на песочке раскладывай, – что пес,
что иноземец. Хорхе теперь меньше напоминал оживший труп, и Данька, помогая ему
забраться в лодку, усаживая на корме Волчка, садясь за весла и, наконец,
выправляясь по течению, непрестанно ощущал на себе взгляд его усталых, но
благодарных, ласковых, сияющих глаз. И думал, думал, как прежде:
«Не глаза, а погибель. Девичья погибель!»
Апрель 1728 года
– Сторонись! Зашибу! Сторонись, сволочи!
Этот высокий, ошалелый мальчишеский визг вздымался над полем
и заглушал все звуки, сопровождавшие охоту: крики егерей, горячивших коней и
подгонявших собак, которые, впрочем, и без понуканий угнали далеко вперед; лай
осатаневших от близкой добычи борзых; тяжелое дыхание усталых от сегодняшних
беспрестанных гонок коней; возбужденные вопли охотников, видевших близость
добычи и всячески старавшихся опередить на подступах к ней другого… Бедная
лисица была одна на всех – на свору собак, свору коней, свору людей, – но,
чудилось, отчаянней, горячей всех желал настигнуть ее юнец в черном
полукафтанчике нараспашку, из-под которого был виден темно-зеленый шелковый
камзол с широким поясом. Полукафтан надувался над его спиной, словно парус;
шапка давно слетела, короткие черные волосы стояли дыбом, взвихренные ветром;
глаза, полные слез, вышибленных тем же ветром, чудилось, остекленели от
напряжения, зубы стиснулись, и меж них рвался этот не то визг, не то вой:
– Сторонись! Прочь, сволочи! Зашибу!
Его хлесткой плетки, впрочем, ни у кого не было охоты испытать
на своих плечах. Это не просто мальчишка двенадцати лет, а не кто иной, как
родной внук ломателя, ниспровергателя и сокрушителя Петра Великого, сын
злосчастного царевича Алексея Петровича, кончившего жизнь свою в застенке.
Стало быть, государь император, самодержец всероссийский, царь Петр Второй
Алексеевич.
Только двое осмеливались скакать почти бок о бок с
государем: рыжеволосая, с шальным взором всадница в травянисто-зеленой
суконной, по настоящей аглицкой моде пошитой амазонке и щеголеватый молодец с
надменным выражением безупречно красивого голубоглазого лица.