– Окажите раненому гостеприимство, Алексей
Григорьевич, – произнес царь, обращаясь к князю Долгорукому, однако
задумчиво разглядывая при этом Даньку. – Пошлите нарочного к де Лириа. Не
ровен час, этот господин умрет, а если он и впрямь испанский дворянин, у него
наверняка найдется, о чем поговорить с герцогом хотя бы напоследок.
– Неужто вы поверили в это? – ухмыльнулся князь
Иван. – Разве похож он на испанца, хоть среди кавалеров и слуг де Лириа
все такие же вот чернявые, однако что-то я не слышал от них ни единого словечка
по-русски. Для них «здрасьте-прощайте» вымолвить – труднее, чем нам «Отче наш»
задом наперед прочитать. Этот же шпарит по-нашему, словно… словно не из Мадрида
к нам явился, а из Смоленска какого-нибудь.
– Да, – с сомнением отозвался Петр
Алексеевич. – А и впрямь… Не врет ли этот «черноглазенький»?
– Не врет! – торопливо отирая с лица слезы,
выкрикнул Данька, возмущенно слушавший их разговор, вцепившись в загривок
Волчка и с трудом удерживая пса, который ужасно заволновался, увидав неподвижно
лежавшего хозяйского приятеля, к которому он очень привязался за время пути и в
котором чувствовал ту же силу и волю вожака, что и в прежнем хозяине, беспрекословно
готовый ему подчиняться, руководимый вековым звериным чутьем. – Не врет,
вот те крест святой!
Данька торопливо перекрестился, высвободив правую руку, и
тут же вновь покрепче схватил Волчка.
– Ведь Хорхе – он природный русак, имя его Алексей,
Алеша, иногда, сказывал, его Алексом в память о прежнем имени кличут. И он как
раз со Смоленщины родом. Родители его были многодетные, а другого богатства не
имелось в семье, кроме ребятишек. Случалось, что голодом голодали! И вот как-то
раз проезжал через их городок один польский пан, увидал голодного мальчишку,
пожалел, с собой забрал. Вырос у него Алеша, грамоте обучился, а поскольку он
еще совсем дитя был, тот шляхтич его в свою латинскую веру перекрестил. Ему-то
что было? Ничего не понимал! – частил Данька, стреляя глазами от
Долгоруких к царю и обратно и что было силы пытаясь обелить своего нового
друга, хотя помнил, как насторожила его самого эта история о смене отцовой,
православной веры на чужую, католическую. – Ребенок – он и есть ребенок… И
жил он в Польше до двенадцати лет, говорит, хорошо жил, жена того поляка – она
русская была – не давала ему нашу речь позабыть. А потом поляк – он был на
королевской службе – поехал по какой-то надобности в город Вену, где встретил
испанского боярина по фамилии Монтойя. У него как раз незадолго до этого умер
единственный сын, и когда он увидал Алекса, то чуть ума не лишился, ибо
оказались они схожи с тем умершим, что две капли воды. Уж не ведаю, как Монтойя
уговорил поляка отдать ему Алекса, только тот отдал-таки. Боярин испанский
нашего Алекса усыновил, дал ему новое имя, какое подобает по испанскому обычаю,
воспитал его. И по достижении нужного возраста определил на службу к королю,
как своего законного сына. Так что вот…
– Брешет, брешет он! – раздался в эту минуту голос
Никодима Сажина, который притих было, пораженный разворотом событий, а теперь,
почуяв, что его врагам особой веры нет, решил подлить масла в огонь. –
Сказки, байки! Да слыханное ли дело?! Ишь, испанец он, да поляк, да русский
разом – не разбери поймешь кто! В огороде бузина, а в Киеве дядька. А
этот? – грозно подступил было к Даньке, но тотчас отпрянул на безопасное
расстояние от Волчка. – Этот-то кто таков будет? Тоже небось иноземец?
Понаехало вас тут на нашу голову – на добрых людей напраслину возводить да
девок нашенских бесчестить!
– Да кто ее бесчестил-то! – возопил окончательно
выведенный из терпения Данька. – Кто, ну кто?!
– Ты! – подскочила к нему Мавруха, у которой
припадки возмущения по поводу утраченного девства странным образом совпадали с
приступами отцовской ярости, а стоило Никодиму успокоиться или забыться, как и
она переставала переживать. – Ты и бесчестил. Как завалил меня на спину,
да еще придавил, чтоб не дергалась…
– Опять за рыбу гроши, – процедил сквозь зубы
Данька. – Ну, с меня хватит!
Этот возмущенный выкрик вызвал откровенную усмешку на лице
государя, который поглядывал на Даньку без особого гнева, а даже с некоторым
расположением, которое всегда возникает между сверстниками. Ведь Даньке с виду
было лет пятнадцать от силы, а императору только через два месяца, 12 октября,
должно было исполниться четырнадцать. Он прежде времени повзрослел, оказавшись
на троне, а оттого выглядел значительно старше своих лет. Причем люди, хорошо
его знавшие, помнили, что так он стал смотреться, едва заговорили о возможном
для Петра Алексеевича престолонаследии. Тогда светлейший князь Меншиков взял
его под свое крыло, объявил женихом дочери – и Петр наконец сообразил, что он
больше не изгнанник в собственном отечестве, а его грядущий властелин. Он то казался
избалованным ребенком, то в чертах его проскальзывала некая ранняя
умудренность, порою даже усталость от этой мудрости – этакая брезгливая
пресыщенность, какую можно увидеть в лицах пожилых людей, но какой не наживают
некоторые старики, прожившие счастливую жизнь. Жизнь юного русского императора
никогда нельзя было назвать счастливой, оттого и обрели его черты выражение
холодного недоверия ко всем и каждому, оттого и производил он отталкивающее
впечатление престарелого юнца.
Вот и сейчас он смотрел на распаленного злостью и горем
Даньку так, словно хотел сказать: «С тебя хватит, говоришь? Ты намерен что-то
изменить? Но здесь только один человек волен и способен менять судьбы людей.
Этот человек – я, а твоя участь – покорно снести все, что предписано моей
волей!»
Однако Данька, чье терпение совершенно иссякло, даже не дал
себе труда заметить пренебрежительную усмешку императора. Он пошарил вокруг
взглядом, и лицо его прояснилось, когда он заметил чуть поодаль прекрасную
всадницу в синем платье – Екатерину Долгорукую. Все были так увлечены
случившимся, что не обратили внимания на ее появление, а княжну слишком утомило
единоборство с конем, чтобы наброситься на мужчин с упреками за невнимание к
своей особе. Все, в чем она пока что смогла выразить снедавшее ее
раздражение, – это грубо отпихнуть стремянного, который помог ей сойти с
седла, и горничную девушку, пытавшуюся смахнуть пыль с роскошного платья
госпожи.
Данька вскочил с колен и низко поклонился красавице.
– Простите, ради Бога, за вольность, – сказал он с
выражением таким свободным, словно к высокородной княжне обращался не
измученный оборванец, а по меньшей мере равный ей по рождению. – Позвольте
вам секретное словечко молвить.