Но не успел.
Стечение обстоятельств вышло самое несчастное и даже роковое.
Опальный господин, возможно, и не вспомнил бы о холопе — денег Иван Крапивин не просил, учился на казенный счет. К тому же, надо полагать, немало бы нашлось в столице меценатов, с радостью взявших на себя заботу о молодом гении.
Однако ж вышло иначе.
Они, меценаты, в итоге оказали художнику очень дурную услугу, ибо, узнав о несчастье князя Юрия, наперебой взялись хлопотать пред ним о судьбе Ивана Крапивина.
И натолкнулись на стену.
Глухую, холодную, упрямую.
Общество было к нему беспощадно. Захлопнулись гостеприимные прежде двери, с презрением отвернулись бывшие друзья, перестали узнавать некогда любившие женщины.
Отчего же он должен теперь идти им навстречу?
Так рассуждал князь Юрий.
Судьба Ивана Крапивина была решена.
Однако — зарница.
То ли смилостивилось над Иваном провидение, то ли посмеялось зло — однако на второй день по приезде повстречал он Душеньку, взглянул пристально — и не смог отвести глаз.
Улыбнулась ему Душенька своей кроткой улыбкой, такой вроде, как и всем, да немного не такой.
Расцвела, зарумянилась, затрепетали ресницы.
Что тут говорить — полюбили они.
С первого взгляда и полюбили.
Шестой месяц пошел, как приключилась эта встреча. Полыхнула в темном небе зарница.
А небо с тех пор хмурилось все больше.
Лихая беда поселилась в тихом Покровском.
Что ни день — кутеж в барском доме.
Страшно пьет молодой барин, но еще страшнее лютует.
Так лютует, что сил ухе не стало терпеть.
Пятерых снесли на погост, запоротых на княжеской конюшне.
А сколько народу чуть не при смерти отлеживается на печах после барских плетей — не счесть…
Нехорошо глядят покровские мужики — вроде сама собой тянется рука к топору.
Но — боязно.
Потому, как ни крути, выходит — бунт.
В страхе затаилось, притихло Покровское, Только Иван с Душенькой вроде не замечали ничего вокруг, каждый день урывали минутку-другую для сердечной встречи.
И не надо им будто другого счастья.
О будущем не загадывали, пока не задумал Иван писать с Душеньки портрет.
— Не могу, — говорит, — сдержать стремления улыбку твою дивную запечатлеть и тем — сохранить.
— Что ж ее хранить, — удивляется Душенька, — если я рядом и могу в любую минуту улыбнуться тебе, как захочешь — Не для себя, — объясняет Иван. — Мне того счастья хватит с лихвой. Для потомков.
Смеялась Душенька:
— Им моя улыбка ни к чему. Свои девушки подрастут.
Но Иван стоял на своем..'.
Другое дело, что портрет писать — не украдкой словом-другим перемолвиться.
Время нужно и место, чтобы усадить Душеньку как следует, кисти, краски разложить, холст натянуть… Судьба, однако, и здесь поначалу пошла вроде бы навстречу.
Затравили егеря волчью стаю. В минуту поднялась и умчалась с гиканьем княжеская охота.
Тут и метель, будто специально ждала случая, налетела, завьюжила, замела дороги.
Не вернется князь Юрий в Покровское раньше, чем уляжется непогода.
А уляжется, похоже, не скоро.
Потому не торопится Иван Крапивин, аккуратно смешивает краски, улыбается Душеньке, долго смотрит, никак не налюбуется.
— Скоро, Ванюша?
— Потерпи, голубушка.
— Потерплю, милый. Только… боязно.
Страшно Душеньке.
Строго-настрого запрещено крепостным актрисам принимать гостей у себя во флигеле, тем паче мужеского пола. Да еще ночью.
Трепещет Душенька.
Но — просил же милый! — нарядилась во все лучшее.
Алый сарафан искусно расшит золотыми и серебряными нитями, мелким речным жемчугом. На голове — такой же нарядный кокошник, тонкая, прозрачная фата невесомым облаком окутала плечи.
Плавятся свечи.
Едва касается холста тонкая кисть.
Оживает в жаркой светелке вторая Душенька, улыбается кроткой своей улыбкой.
Вот уж и портрет почти готов.
Почти — да не совсем.
Снова берется Иван за кисти — но в этот миг снова оглушительно хлопает где-то поблизости.
Топают в тесном коридоре чьи-то ноги, с треском распахивается маленькая дверь в светелку.
— Ты гляди-ка, и впрямь… Воркуют…
— Чего на них глядеть? Вяжи голубков…
Красные обмороженные руки тянутся к Душеньке, тянут с точеных плеч кисейное облачко.
Страшно кричит Иван, стремглав бросается на обидчика.
И — с размаху — будто налетает на стену.
Боли не чувствует, только меркнет в глазах медовый свет свечей, и — беспросветная, бесконечная — распахивает перед ним свои объятия тьма.
Москва, год 2002-й
День был серым.
Хотя стоял на дворе сентябрь — и по всему осени полагалось еще некоторое время баловать горожан ласковым теплом, уютом тенистых парков и скверов, отрадой прохладных водоемов.
Лето, впрочем, в этом году выдалось непостоянное и какое-то строптивое.
То терзало землю нестерпимой жарой. В Подмосковье горел торф, и Москву окутывал плотный удушливый смог.
То растекалось холодными дождями, унылыми и затяжными, как осенью.
Дни тогда становились будто короче — торопливо перетекали в сырые промозглые вечера.
Осень пришла за ним такой же капризной.
День сентябрьский стоял теперь какой-то невнятный.
Дождь не зарядил с утра, ветер не трепал мокрые кроны, до срока срывая листву, и, пожалуй, было даже тепло.
Но — хмуро. И неуютно.
Грязно-белое небо едва не касалось крыш — город, распластавшийся под ним, казался серым.
Поблекли краски, потускнела позолота.
Даже необузданное рекламное многоцветье не бросалось в глаза.
В такие дни растекается в душах тихая мохнатая лень, кажется, что время остановилось или ползет черепашьим ходом и ничего — по крайней мере ничего примечательного — в обозримом будущем не произойдет.