– Тормози! – кричит Пуля.
Негра поддает старому «Холдену» газу, и платформа грузовика идет юзом и дает по тормозам, а дети визжат от восторга. Позади раскачиваются колеи, то показываясь, то исчезая из виду.
И потом вдруг во рту грязь. И небо совсем исчезло.
Несколько секунд Фокс думает, что заснул, что день был долгий и жаркий и как же приятна прохлада ветерка. Но мертвая трава царапает ему щеку, и странный красный огонек мотается над землей. Странно, но он думает о матери, о том, что он снова на земле, рядом с нею. И он думает об оливках, которые падают в грязь сезон за сезоном. Он чувствует запах бензина, переворачивается, и его пронзает самая острая боль на свете – будто в грудь ему воткнули топор. Господи Всемогущий, да он же лежит на бахче! Он чувствует неожиданный приступ ужаса от того, что его позабыли, и смотрит сквозь темную пелену на шоссе за воротами. Он встает на колени и быстро понимает, что у него сломана ключица. Скрестив руки перед собой, он пытается подняться. Свет льется на землю, и красное облако пыли катится по выезду, пока не накрывает его, и пролетает дальше, к асфальтовой дороге.
Он тащится по каменной грязи к дренажной канаве, туда, где прямо в землю светят фары грузовика. Проволока изгибается по жнивью и свистит, мешает ему ковылять. Он ощупью, спотыкаясь идет к перевернутому грузовичку, зовет их по именам, и его тошнит от того, как перевернутый грузовик выставил пузо, похожее на брюшко жука, и от того, как зловеще вертится заднее колесо.
Детей и следа нет; они, должно быть, целы. Но не успевает он позвать их, как замечает Негру, наполовину вывалившегося из кабины; подходит к нему, опускается на колени и видит: его рука стала мягким сгустком плоти, а тело похоже на вещевой мешок, набитый всякой рухлядью. «Боже Всемогущий, – думает он, – сколько меня не было здесь?» Земля у него под ногами стала смолистой от крови, и брат такой мертвый. Теперь он может слышать Салли, но не видит ее в темноте кабины. Она превратилась в ужасный влажный шум. Фокс проползает к другой стороне кабины на животе; он плачет от боли и заглядывает внутрь через погнутую оконную стойку. Измятая крыша кабины под ним горячая и скользкая. От нее пахнет дерьмом и фруктовой жевательной резинкой, и Фокс подтягивается на одной руке, пока не находит Сэл под рулевой консолью, и кусочки металла торчат из ее тела.
– Лю?
Он чувствует ее губы под своей ладонью.
– Все в порядке, – говорит она. – Я ничего не чувствую. Пой, Лю.
Он чувствует, как дыхание выходит из нее, он не успевает убрать руку. Горячий дождь ее мочи заливает ему лицо. Он приходит в себя, сидя прямо в грязи. Та же ночь и, наверное, та же минута.
Идет в поисках по дороге, крестится, чтобы успокоиться, лелеет надежду.
Но он находит Пулю на каменном краю бахчи, его голова расколота, как канталупка, он все еще пахнет мылом, и пижама на нем чистая.
Национальная гитара в чехле прямо там, на жнивье. Пыльная мандолина. Тряпка, в которую набились репьи.
Далеко, у дома, лает прикованный пес.
И наконец, на другой стороне дороги, в мягкой грязи, светящаяся под луной Птичка. Как упавший воздушный змей, в своей ночнушке, дышит, дышит, но Фокс никак не может поднять ее. Его ключица выпирает, как сломанный брус. Когда он снова пытается приподнять ее, он почти складывается пополам под ее весом и падает на спину в окрашенный кровью овес. Его спину скручивает яростный спазм, но он все еще чувствует горячее дыхание ребенка на своей руке. Он невероятным усилием поднимается на ноги и некоторое время пытается отдышаться; а потом здоровой рукой берет маленькую, теплую ножку и тащит ребенка по белой колее несколько шагов, сопротивляясь боли, пока ему не становится стыдно от ее задушенного вскрика из грязи, и он уступает. Он знает, что не должен был ее трогать. Отступив назад, он натыкается на вспоротое брюхо гитары, и она кричит, и несколько минут Фокс исполняет чудовищное эстрадное представление, пытаясь стряхнуть с ноги эту дрянь.
Луна висит над домом. Он хромает по колее. Он ползет, он еле волочит ноги. Он оставляет их всех там, под луной. Ветра нет, но проволока ограды поет, и шип стоит над сорняками. Как раз за порушенным забором в ночи дрожат тяжелые оранжевые бутоны рождественских деревьев, а за ними сияют жучиные спины арбузов. В доме он маленькими порциями боли преодолевает ступеньки веранды, и, когда ноги отказываются идти, он прислоняется к косяку и размазывает чью-то кровь по деревянной раме.
Стол на веранде завален крабовыми шкурками и влажной газетной бумагой – ее уже оккупировали муравьи. Тарелки, пивные бутылки – тараканий угол. На перилах висят детские трусы из грубой ткани.
Внутри сияют половицы. Телефон работает – слышен длинный гудок. Дом пахнет жизнью, но Фокс знает, что видел конец света.
* * *
Прогулка обратно вверх по холму не успокаивает его. Фокс возвращается в темноте – и все его мировоззрение порушено, и мысли разбегаются сразу во всех направлениях. Кривой гортанный звук ее смеха. Жалкая перспектива вовлечения детей – и, что еще хуже, вполне возможно, что все уже кончилось сегодня вечером, что для нее это вполне могло быть просто очередное приключение. Во всяком случае, остается надеяться, что она не настолько глупа, чтобы хвастаться этим за его счет. Никто не может сознательно делать такую глупость, ни одна душа, у которой есть хоть какое-то представление о Бакриджах. Даже сама мысль о них, о том, что он может снова попасть в их орбиту, сотрясает его. Сложно сказать, почему именно. Большой Билл давным-давно покойник, его больше нечего бояться, но даже он был по большей части легендой для мальчишек Фоксов. Они понимали, что Уайт-Пойнт – его город и что еще до того, как были построены первые лачуги, все побережье считалось его феодом. Фокс никогда не видел пожара или тонущего корабля своими глазами, и он никогда не слышал прямого рассказа об этих парнях-япошках, которые исчезли после войны. Его старик никогда не говорил об этом, но то, как цепенел отец при одном упоминании этого имени, говорило о многом.
Фокс не мог отогнать от себя воспоминания о Джимми Бакридже в школе, о том, как на перемене угнетало ощущение того, что он стоит прямо за твоей спиной. Он был неприкасаемый; его слово было законом, но иногда он появлялся с необъяснимыми ссадинами, а раз или два – даже с фингалом. И все же к нему сложно было испытывать жалость – и даже если это чувство было тебе доступно, ты бы и самому себе не осмелился в нем признаться. В Джиме было что-то пугающее, что-то неправильное. Отец Фокса говорил – порочный ребенок, но Фокс никогда не задумывался почему.
Лучше всего он помнит один детский день на пристани Уайт-Пойнта. Джимми Бакриджу тогда было не больше одиннадцати. Тогда ему казалось: большой мальчик, и еще – городской. Он вышел на пристань, чтобы городские девчонки заахали от его жестокости. Топтал рыб-ежей, выдергивал челюсти у живых рыб-ворчунов. Фокс помнит, как, сворачивая свою собственную леску с отстраненной торопливостью, он смотрел на разворачивавшийся финал. Живого тетрадона, безобидного и глупого, размером с футбольный мяч, засунули под заднее колесо работающего вхолостую грузовика с базы. Фонтан крови, смех. И потом какая-то храбрая мамаша, которая видела все это с пляжа, подходит и награждает парнишку Бакриджа потоком ругательств прямо перед всей честной компанией. Потом, когда она вернулась на пляж присматривать за своими младенцами, паренек влил китовый жир в открытое окно ее машины. Король детей, уже тогда – Большой Джим.