Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.
Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.
* * *
Фокс работает над перестройкой своей хижины из веток и покрывает ее пальмовыми листьями и пучками пырея. Он сплетает себе козырек из листьев пандануса, чтобы восполнить потерю холщовой шляпы. Он собирает мясистые стволы мангров вокруг уступа и рыщет в поисках птичьих яиц. Иногда днем он лихорадочно играет с акулами, но теперь он осторожен; ему это кажется бесцельной тратой энергии. Натянутая леска гудит под дневным бризом, но он больше не играет на ней. И все же воспоминания проносятся у него в голове, как стадо животных, потоком идущих через пролом в изгороди.
Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.
Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.
Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.
Он пытается дохромать до лагеря, но закончить путешествие ему приходится на четвереньках. Он какое-то время отдыхает возле остатков прудика и промывает ноги, чтобы оценить размер повреждений. Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.