Я не очень-то обращаю внимание на мелочи, особенно когда погружаюсь в новое исследование, видимо, и тогда не заметил, что вам стало неприятно, когда Гала бросалась к холодильнику, готовя для нас в номере последний ужин… Сердце мое надрывает ее фраза: "Я же хотела как лучше…" Казалось бы, такая простая фраза… Важно, чтобы человек действительно хотел, как бы сделать лучше, наверное, тогда можно простить форму во имя этой доброй сути: "Я же хотела как лучше…" А вы потом сказали, что не желаете быть гостями в моем доме. Разве нельзя было сказать иначе? И не мне, а Гала: "Поучись, как надо накрывать для папы, мы это знаем лучше, мы знаем все, что он любит". Но ведь вы не сделали этого. Почему? А потом на пляже, когда Гала стала на лыжи и сразу же упала в море, вы отрубили: "Мы никогда не приедем к тебе в Париж, в квартиру, которую ты строишь, если рядом с тобою будет Гала". — "Почему?" — "Это все, что мы тебе можем сказать…" Я пишу это письмо восьмой уже раз, вижу, что и этот вариант никуда не годится, потому что я не писатель и не художник, я лишен дара слова… Что могло подвигнуть вас на такую бескомпромиссность? Что?! Да, Гала — человек самосделанный, у нее не было тех возможностей, какие были у вас, путешествовать, как вы со мной, встречать разных людей, иметь под боком мою библиотеку; да, она лишена дара писать, как Мари, и блистательно рецензировать работы по археологии, как это умеешь делать ты, Ганс, но она умеет быть доброй и заботливой подружкой, которая помогает мне жить и работать, не требуя ничего взамен, а в наш скоростной и жестокий век это редкостный дар, поверь мне, сын… Сначала я подумал, что на тебя повлияли мамины черномагические старухи, такой неожиданный слом настроений-то было все прекрасно, а то вдруг жесткий ультиматум… Потом, когда ты попросил перевести на тебя мою берлинскую квартиру, когда сказал, чтобы я понаблюдал, какой будет реакция на это Гала, мне сделалось до боли обидно: неужели ты рассматриваешь отца не как человека, к которому женщина может относиться с симпатией и дружественностью, но лишь как преуспевающего профессора экономики, подвизающегося в хорошо оплачиваемых изданиях? Старый, толстый, безвольный сластолюбец, объект отлова модными хищницами? Хотя, возразил я себе, может быть, все дети считают своих родителей стариками, не имеющими права на личную жизнь?
Мне стыдно напоминать тебе, но я должен это сделать, Ганс… Прости… Я до сих пор слышу и вижу голос и лицо твоей первой подружки из Гамбурга. Я помню все наши разговоры с тобой про то, что эта девушка — или больной, или очень дурной, хищный человек… Я считал (да и продолжаю считать), что нельзя никому ничего категорически запрещать, любой ультиматум — проявление честолюбивого властвования, даже если в подоплеке ультиматума любовь; кстати говоря, чаще всего и бывает так. Я не запрещал тебе ничего и никогда, я ждал, пока наконец ты не понял, кто есть кто… А чего мне это все стоило, помнишь? Или твой первый брак? Брррр, какое ужасное слово, ненавижу… Помнишь, как я просил тебя подождать, как доказывал преждевременность этого шага и ты вроде бы соглашался, но потом заехал ко мне и сказал: "Папа, я завтра женюсь". И все. Как отрезал… Ты же знал, что я не выдвину ультиматум, ты же знал, что я не брошу тебя, не скажу: либо я, либо твоя подруга… Ты это знал… И я был с тобою, я забросил работу над книгой, пригласил тебя и твою Ингеборг поехать на север, в дюны, и там тебе наконец стало страшно, потому что ты убедился в моей правоте, и я принял на себя весь ужас твоего расставания с женщиной, которую ты столь сурово и наперекор мне назвал своею женой… Если ты убежден, что Гала не просто добра ко мне, что ее интересую не я, Вернье, а мой новый парижский дом, почему же вы с Мари так легко бросили меня и отдали на "поживу"?! А если бы вы убедились в своей неправоте, приехав ко мне сюда? Что тогда? Или, помнишь, ты приехал ко мне и сказал, что профессор Видеке — негодяй и мерзавец, не дает тебе работать над той темой, которую ты выбрал, а я-то знал, я-то помнил, как он рассказывал мне, за что любит тебя, как гордится тобою… Эта горестная разность — твоя неприязнь к нему, слепая и необоснованная, и мое знание отношения к тебе доброго старого Видеке — терзала мое сердце, не давала работать, я мучительно думал, как переубедить тебя, доказать твою неправоту, но ты был неумолим к бедному Видеке, как и ко мне сейчас… И лишь год спустя ты сказал, защитив у Видеке свою работу по раскопкам в Азии, что он замечательный старик и что ты был не прав… Но ведь на это ушел год… Ты не поверил мне, ты хотел сам дойти до правды. Что ж, желание понять правду — прекрасное и высокое желание, но тогда не надо выводить как примат свое право на то, чтобы сначала думать о человеке плохо, а потом год идти к тому, чтобы эту точку зрения изменить. Надо бы наоборот, Ганс. Всегда начинай с того, что человек отменно хорош, все люди рождены на свет, чтобы делать добро, жизнь их ломает, если они слабы, корректирует, если умны и честно говорят себе о собственных недостатках.
Конечно, я могу расстаться с Гала, она добрая и умная подружка, я могу с ней говорить обо всем без утайки, да она и сама все видит, понимает мое состояние и бежит ко мне в кабинет, когда в библиотеке звонит международный телефон: "Может, это дети, скорей!" Она знает, что вы не хотите говорить с нею, и очень боится, как бы я не пропустил ваш звонок. Я могу снова остаться один — смешно требовать от Мари или тебя, чтобы вы поселились навсегда со мною в Париже и меряли мне давление, готовили еду, делали массаж, перестилали кровать, переносили правку в мои рукописи, ездили по моим поручениям в библиотеки, на биржи, в досье банков… Ты хочешь этого? Ты берешься поставить крест на своей жизни? Посвятить ее мне? Конечно, нет. Как же тогда быть? Или все случившееся — детский эгоизм? Но ведь эгоизм — прагматическое понятие, оно включает в себя ясное осознание того, что я скоро уйду, и вы останетесь одни, и некому будет брать на себя твои горести с Ингеборг и с той вздорной девушкой из Гамбурга, и никто не сможет удержать тебя от разрыва с добрым старым Видеке, и никто не сможет заряжать тебя на новую работу, спасать от метаний, неуверенности в себе, убеждать в том, что ты призван в этот мир — как, впрочем, и каждый, — чтобы сказать свое единственное, неповторимое слово… Помнишь, я взял тебя в редакцию, мне хотелось, чтобы ты уже в юности прикоснулся к делу, и познакомил с моим другом, добрым и шумным Клобером? Помнишь? Он отчего-то не понравился тебе, и ты, клоп, не посчитал нужным скрывать свою к нему неприязнь, а он так старался заинтересовать тебя, так заботливо водил по редакции, так весело знакомил с коллегами… Но он тебе отчего-то не понравился, и ты смотрел на него презрительно, и мне было ужасно обидно за Клобера и страшно за тебя: как же ты сможешь жить с таким характером, хороший мой, умный Ганси?! А потом ты прочитал книгу Клобера о его путешествии в Чили и сказал, что он замечательный журналист и что тебе очень хочется сходить к нему еще раз… Я отвел тебя, как же иначе, ты ведь мой любимый маленький сын, кровь моя, все тебе прощал и прощу, защищу ото всех, помогу всем, чем могу, но, если я уйду раньше срока, кто станет охранять тебя, мальчик?!"
"Получается, — подумал Вернье, отложив ручку, — что я угрожаю ему… Это ужасно… И я не имею права писать ему про то, что его мать любит другого, а до этого любила другого и хранила его слащавые пустые письма в своем портмоне вместе с портретами детей, я, видно, впервые в жизни позволил себе уподобиться ей, Элизабет, открыл ее портмоне дрожащими руками и увидел там эти письма вместе с фотографиями Мари и Ганса. Но я это сделал потому, что она вскрывала все мои письма, особенно если в графе обратного адреса стояла женская фамилия… Я не имею права писать им про то, что их мать полюбила другого, когда я был в Санто-Доминго, где шла война, если написать это, я порву им сердца, разве нет? Я не смею писать им, что она прощала своему другу все, абсолютно все то, что никогда мне не простилось бы… Я не могу писать им про то, как их мать водит своего любовника в дом к их деду и они там скорбят о жизни, а потом веселятся и пируют, пока мы с вами путешествуем. Хотя, конечно, она вдолбила им, что в ее любовных связях виноват тоже я, во всем кругом виноват я, такая уж у меня планида — быть виноватым! Почему все кругом так странно и горько устроено, все как-то сделано, а потому неразумно! Ведь я мог бы — а дети сами подвигают меня к тому — утаивать свою дружбу с Гала, расставаться с нею на тот месяц, когда они приезжают ко мне, но неужели же ложь угодна даже самым близким? А может, на них давит Элизабет с ее сонмом старух, спящих на подушках, набитых книжками по черной магии и ворожбе?! Я боюсь за Ганса порой, его настроения меняются, как у девушки: то говорит одно, а через день совсем другое. А ты? — сказал себе Вернье. Разве ты не такой же? Человеческая модель одинакова, модификации разные, и как много от этого зависит в мире, если не все… Да, я не должен отправлять ему это письмо, потому что оно нечестно, ибо в нем нельзя написать всего, что надо… И про то, что нельзя дозволять говорить при вас гнусности об отце, и про то, что нельзя думать гадко про других, считая, что их поступки рождены только материальным интересом, а никак не чувством… Я не могу корить Ганса тем, как он жил все эти годы; я принимал на себя удары, я терпел характер Элизабет, только бы ему и Мари жилось спокойно, только бы они не узнали того, что узнал я в детстве — нищету, ужас. Неуверенность в завтрашнем дне… Да, у меня много интересных друзей, и дети хотят, чтобы все, кто появляется возле меня, были равны им по интеллекту, знанию, обостренным чувствованиям, но ведь это невозможно! Слово "равенство" придумано для добрых идеалистов; для прагматиков существует иное слово — "жизнь", оно страшнее, ибо предполагает неравенство… Отчего Пауль ушел от Маргарет и женился на Лоте, а его дети приезжают к нему в горы и живут весело и смешливо все время своих каникул?! Почему так много моих друзей развелись с женами, но остались с ними друзьями и дети не казнят их этим расставанием?! Почему? Потому что ты сам во всем виноват, — сказал себе Вернье, — потому что ты… А что я? — споткнулся он. Почему и в этом виноват я? Чем я виноват, в конце концов?! Я даже с их матерью не разведен, хотя она любит другого все эти пятнадцать лет и гордится им, и преклоняется перед его даром… Даром… Вот именно, а ты консервативный профессор, который умел терпеть, ну и сейчас терпи, а порвется сердце — даже лучше, может выйти замуж, главное, чтобы во всем был соблюден приличествующий обстоятельствам порядок. Ах, боже, родиться бы мне актером или живописцем, дал бы мне всевышний дар выразить себя в музыке или камне, тогда, может быть, и мне разрешили бы право на чувство, на желание хоть когда-то стать самим собою… Не разрешили бы, не простили, — усмехнулся Вернье, — потому что люди всегда трагически путают два понятия: мягкость и безволие… Они думают, что, если человек мягок, значит, он безволен, боже, как это глупо! Ничего не глупо! Раз такое мнение существует, значит, оно разумно, а вот если бы ты умел ощериваться… Стоп, а разве я не умею ощериваться? Еще как умею, только я это умею с теми, кого не люблю… Нет, сказал себе Вернье, — ты и на тех не умеешь ощериваться, ибо человек, который умеет ощериваться, никогда в этом не признается, считая себя в глубине души самым добрым, беззащитным и ранимым… И потом ты беспороден, в тебе нет столь любезной авторитарным натурам, а таких большинство, непререкаемости, аристократизма, равнодушия, вальяжности… Ты слишком горячишься, когда споришь, слишком давишь, если убежден в своей правоте, слишком яришься, если видишь несправедливость… А это в наше время дурно… Надо уметь посмеиваться, тогда будут уважительно говорить: "Человек с железной выдержкой…" И потом ты консерватор, сторонник удержания существующего баланса, а это тоже не модно, сейчас надо быть левым ниспровергателем либо тем, кто держит дома портрет Гитлера. Этого твоего консерватизма тебе тоже не прощают, считая его приспособленчеством… Нет, — твердо решил Вернье, — я не стану переписывать письмо Гансу в который раз, все равно не смогу его написать, лучше сяду за работу, которая поможет Мари, она скажет об этом Гансу, если, конечно, я смогу ей помочь, и Ганс тогда позвонит вечером и назовет номер поезда, на котором он выезжает ко мне, мальчик терпеть не может самолетов, в нем много созерцательности, и это прекрасно, такой видит больше, поезд — это чувство, а ничто так хорошо не входит в душу, как понятое чувством… Я поеду на вокзал — черт, теперь мне уже никогда не научиться водить машину, тем более с моим брюхом, я и на заднее-то сиденье с трудом влезаю — и встречу его, и прижму к себе, и вспомню те годы, когда он был маленьким и отталкивал меня, когда я хотел обнять его, он ведь так любит мать, но сейчас он не оттолкнет меня, хотя и не обнимет, потому что не терпит внешних проявлений любви… А какие, кроме внешних, есть у нее проявления? — подумал Вернье, вставая из-за стола. — Внутренние проявления настолько сложны и таинственны, что понять их не дано никому, даже порою самому себе, потому что ты ведь помнишь слова Ганса, который сказал: "Все равно, папа, вы расстанетесь с Гала; она моложе тебя на двадцать лет и мечтает о другом… Увлечение никогда не бывает длительным". Ты всегда помнишь эти его слова и часто думаешь над ними, разве нет, Вернье?"