Анорексия казалась мне единственным способом сохранить достоинство своего детского тела, которое я потеряю, став женщиной. Отказываясь «примерять на себя» женское тело и получать за него оценку от окружающих, я предпочла сделать так, чтобы все мои решения в будущем не сводились к подобным мелочам, чтобы никто не принимал за меня важные решения, руководствуясь соображениями, которые казались мне бессмысленными. Но время шло, и выбора у меня оставалось все меньше и меньше. Говяжий бульон или горячая вода с лимоном? В бульоне 20 килокалорий, я выпью воды. В лимоне 4 килокалории, я могу обойтись и без него. С трудом.
Сейчас, когда я пытаюсь заставить себя вспомнить то время, моя память отказывается делать это—моя грусть не может отделаться от злости, которая идет за ней по пятам. Кому я могу написать жалобу за тот потерянный год своей жизни? Сколько дюймов роста я потеряла из-за нехватки кальция, когда мои кости страдали из-за недостатка питания и не могли нормально развиваться? На сколько лет раньше срока моя хрупкая спина заставит мою голову опуститься вниз? В кафкианских лабиринтах этого министерства голодания, которое обвиняет меня в преступлении, заключающемся только в том, что я обитаю в женском теле, в какую дверь мне стучаться? От кого я получу компенсацию за те идеи, которые были мною отброшены, за жизненные силы, которых у меня не было, за все то, что я не додумала, не узнала, не испытала? Кто должен оплатить мне этот долг за то, что в течение целого года моей жизни, в период самого бурного роста организма мой мозг почти не работал?
В ущербе, который наносит миф о красоте, пока еще невозможно обвинить кого бы то ни было, кроме себя. Но теперь наконец я могу сказать по крайней мере от своего имени: в 13 лет довести себя голоданием до полусмерти? Я в этом невиновна. Этот ребенок не виноват. Вне всякого сомнения, давно уже пора предъявить кому-то иск. Но это не моя вина. В этом виноват кто-то другой или что-то другое.
Самые юные жертвы этой болезни с самого раннего детства учатся голодать и вызывать рвоту под мощным давлением нашей культуры, которое, как я узнала на собственном опыте, не в силах победить никакая родительская любовь, никакая самая сильная поддержка. Я знала, что мои родители не хотели, чтобы я голодала, потому что они меня любили. Но их любовь вступала в противоречие с установками большого мира, который хотел, чтобы я голодала для того, чтобы меня можно было любить. Молодые женщины понимают, что им нужно слушаться установок этого большого мира, если они собираются покинуть родительский дом и лишиться родительской защиты. В этом большом мире я всегда держала нос по ветру. «Уже достаточно худая? — спрашивала я. — А теперь? Нет? Ну а сейчас?»
Большой мир никогда не говорит девушкам, что их тела являются ценностью просто потому, что они в них живут. До тех пор, пока наша культура не будет говорить девушкам, что им рады вне зависимости от их фигуры, что каждая женщина ценна независимо от того, «красива» ли она, девочки будут продолжать голодать. А общественные институты будут вознаграждать молодых женщин за хорошо выученные уроки голода. Но если урок был принят слишком близко к сердцу, эти женщины уже не обращают внимания на последствия, тем самым усиливая болезнь. Анорексички хотят, чтобы их спасли, но они не могут доверять частным психологам, членам своей семьи или друзьям — это слишком ненадежно. Они представляют собой ходячие знаки вопроса, которые бросают вызов, умоляют — школы, университеты и остальные рупоры общественного мнения, говорящие им о том, что наша культура считает допустимым в женщинах, — ожидая от них ответа: это невыносимо. Это недопустимо. Мы не морим женщин голодом. Мы ценим их.
Видя, как миф о красоте губит молодых женщин и, равнодушно отворачиваясь от этой проблемы, школы и университеты убивают дочерей Америки. То же самое происходит сейчас и с молодыми жительницами Европы. Чтобы стать потерянной для общества, необязательно умирать. Анорексичку нельзя назвать по-настоящему живой. Быть анорексичкой значит умирать медленной смертью, быть ходячим полумертвецом.
Общественные институты относятся к этой эпидемии как к одной из тех «женских штучек», которые как-то неловко обсуждать, вроде установленных в монастыре автоматов по продаже тампонов, поэтому никто не переживает по этому поводу. Студенткам не дают возможности открыто говорить о том, что творится вокруг них и о чем они знают из своего личного опыта. Им не разрешают публично заявлять о том, что эта эпидемия существует, что она смертельно опасна и поражает их и их окружение. Поэтому они вынуждены держать эту ужасающую правду при себе, или принижать ее значение, или обвинять во всем самих жертв этой эпидемии. Еще одна заболела. Еще одна исчезла. Еще одна погибла.
Когда я училась в колледже, мы не оплакивали Салли. Она носила выцветшее клетчатое платье с дырявым кружевом и старую шляпу с павлиньим пером и напоминала грязную тряпичную куклу. Она пыталась спрятать свой рахитичный вздутый живот и скрывала свой острый ум, но при этом могла разбить в пух и прах любой аргумент, а также мимоходом сделать очень меткое замечание. Ее тихий голос временами совсем пропадал, а бледные губы плотно сжимались. На вечеринках она обычно прислонялась к ближайшей стене, откинув назад голову, которая казалась слишком большой для ее тела, — чтобы сохранять равновесие. Иногда, расслабившись, она танцевала, как ряженые на Хэллоуин, нелепо размахивая руками. «Сыграй что-нибудь хорошее для Салли, чтобы она потанцевала» — это было у нас излюбленной шуткой и специально разыгрываемым спектаклем.
Однажды она пропала. Ее соседки по комнате вынуждены были собрать ее вещи и отправить их домой: маленькие весы, на которых она взвешивала половину булочки, составлявшей ее дневной рацион, гари весом 7 г и удивительное по своей проницательности незаконченное эссе, найденное на ее письменном столе.
Когда мне сказали, что силы оставили ее, я вспомнила ясный осенний день, когда группа студентов вышла из аудитории, громко споря между собой. Она резко бросила на пол свои учебники. Расправив плечи, с которых свисал болтавшийся на ней и продуваемый холодным ветром свитер, она развернулась в медленном пируэте и бросилась в самый центр группы. Один из юношей поймал ее, не дав ей упасть, и передал ее мне, она вырывалась из рук как непослушный капризный ребенок.
Я безо всякого труда удерживала ее. Она добилась своего. Она преодолела земное притяжение. Ее руки были легкими, как полые ветви березы, у которых кора оставалась неповрежденной, а сердцевина, лишенная жизненных соков, была ломкой и хрупкой. Я легко скрутила ее пополам, от нее не осталось ничего.
Она была подобна веточке, раскачиваемой ветром, скелет в кроссовках Nike с протертыми подошвами. Такие девушки отбрасывают тени, как японские куклы-марионетки с большими головами на палках, и эти тени исчезают при свете дня. С пересохшими ртами, подобно старикам, неуверенно стоящим на ногах, они отправляются домой еще засветло, с трудом переставляя ноги с распухшими суставами.
Ничто не может сравниться с холокостом, но когда видишь столько истощенных тел, доведенных до такого состояния даже не жизненными обстоятельствами, а людьми, нельзя не заметить некоторого сходства. Тело голодающего человека не может знать, что оно принадлежит к среднему классу. Тело человека, заключенного в тюрьму, не понимает, что оно считается свободным. Опыт жизни в теле анорексички, даже если оно проживает в благополучном пригороде,—это опыт тела, живущего в нацистском лагере Берген-Бельзен. В 40% случаев его ждет пожизненное заключение и в 15% — смерть. И хотя я стараюсь избегать сравнения с лагерями смерти, этот образ возвращается вновь и вновь. Эти молодые женщины весят не больше, чем узники концлагерей, если судить по архивным документам. Самые тяжелобольные из них не едят ничего, и у них нет выбора. По неизвестной пока причине, которая должна быть физиологической, на определенном этапе отказа от пищи они теряют способность остановиться и перестать голодать, то есть у них не остается выбора—есть или не есть. При этом они, хоть и не желают признавать это, испытывают голод. Я испытывала его каждый осознаваемый момент бодрствования, я чувствовала его даже во сне.