— А почему? Человека?
— Человеку только Тенри начальник, хотя с Рекой человек сам разбирается, в это никто не суется, даже Тенри. Ну, кроме тех, про кого я тебе сказал, — кому Тенри слово сказал, да кто сам себе вреда ищет.
— Ты ж говорил — песню?
— Какая разница, улым. Одному — слово, другому — песню, все одно.
— А кто вреда себе хочет — это кто такой?
— Кто ырым с рукой путает.
— Это как? Вещи, что ли, двигать пробует? — испуганно спросил я, вспоминая свои опыты со свечками и котом.
— Ага! — улыбнулся Тахави. — Особенно те, какие мяучат и в доме гадят! Нет, улым, не пугайся. Это про то, когда человек думает, что ырым для того, чтоб делать то, что всем людям положено делать руками. Заработать на хлеб, поучить кого, если забылся, понимаешь?
— Понимаю. Слушай, Тахави абый, а как же тогда Яшчерэ? Она и огонь так разводит, и это, помнишь, ха-физа со свадьбы прогнала? Это что, она себе вред причинила?
— Ну, малай, не тебе Сагдат судить. Хоть ты и не судишь, но все равно. Ей за себя знать, и она знает, неправильного нет в ее жизни. Трудно сказать, но лучше не делай все, что у нее видишь, только то делай, что она тебе велит. Бывает так, один что-нибудь сделает, и выходит хорошо; другой сделает, и наоборот получается. Если она что сделала — значит, так и надо было, какой бы вид ни имело.
— А как отличить?
— Тебе лучше никак. Когда будешь на той стороне весь, один волос здесь оставишь, тогда поймешь про Сагдат.
— А про других как понять? Кто неправильно?
— Про других? А вечером сходим, посмотришь.
Время до вечера оказалось на редкость живучим и легко убиваться не соглашалось. Сначала я досыта натра-хался с телевизором, выдернутым из машины, — старик захотел послушать народный концерт по 36-му каналу. Без активной антенны показывало плохо, и пришлось искать провод, затаскивать его на крышу, короче, было, чем заняться. По мере приближения вечера меня понемногу начало потряхивать; тело, чуя перемены, стало немного самостоятельным. Я слонялся по двору, по дому, ни одно место не принимало меня, ничего делать не хотелось. Попробовал сесть в машину почитать — но пал-мик в руках казался таким неудобным, что раздражение скоро выгнало и оттуда. Похолодало, с северо-востока нагнало тяжелых туч, и я, накинув уличную телогрейку, вышел пройтись.
На улице пусто, на прихваченную легким морозцем грязь сыплется первый снег, не снег даже, а так, недоразумение. От земли еще поднимается еле заметный пар, на уровне крыш сливающийся в прозрачный сырой туман, тут же смешивающийся с дымом топящихся бань, — это Тахави начинает топить баню с рассветом, а так народ нынче парится чем дальше, тем позже. Я бреду по тихой деревне и вдруг замечаю, что сегодня совсем не слышно пьянки — ни поблизости, ни вдали; безмолвие не обгажено и «Сектором газа», к которому мне пришлось долго приспосабливаться, учиться вырезать эту срань из акустического поля. А-а, вон че! — доходит до меня: прохожу мимо дома участкового, они еще обедают на веранде, и звук телепередачи проникает через одинарные рамы — начался «юмор». Гнусавое, издевательски фальшивое сюсюканье Петросяна. Марселька Целый Капитан в домашней ментовской рубахе как раз стоит у приоткрытой створки, досасывая сигарету, и я приветливо козыряю ему. Он кивает в ответ и что-то говорит, улыбаясь, своим на веранде — может быть, сообщая, что этот опять торчит у старика; видимо, целится на дом — вот ведь городские, а? И зачем ему только эта развалюха… Снеси ему творога, он на цены-то не глядит. Неси, с удовольствием возьму, — думаю я. У Марселькиной бабы очень все чисто, хорошая у него баба, откуда-то из наших краев — не то с Куяша, не то с Голубинки.
Остатки беспокойства исчезают, меня растворяет всеобъемлющий покой этого места, и я не спеша огибаю наш квартал, сворачиваю в переулок. Зрение уже почти вырубилось, я перехожу, но мне спокойно — я уже знаю, что ноги по-прежнему наступают на сухое и с отвисшей губы не капает слюна — выгляжу я нормально, никто ни в чем не заподозрит. Из чистого ухарства я решаю дойти до ларька и купить… нет, здешнее курево — простите великодушно; так, заварка-хлеб-сахар есть, а куплю-ка я зажигалку, вот. Тут же, без паузы, под пальцами оказывается холодный и мокрый швеллер прилавка под зарешеченным окошком, из окошка несет теплым ларечным духом — товар, горячий металл трамвайки и незатейливый парфюм, его тут же перебивает железнодорожный запах — электричка на морозе, шпалы, шашлык, бомжи, заиндевевшие окна трамвая, больничный капустный смрад, кровь — прошлой зимой ездила в Челябинск на аборт, теплый запах нагревшихся на майском солнце оконных рам, пот и меловая пыль — школа, 641 руб. 90 коп. — осталось отработать, задолжала летом, леспромхозовский придет в восемь — мать приедет, вам какую? Вот, горит, видите? Четыре пятьдесят. Пожалуста. Да, городские вежливые, эх, Зулька, сучка как-то же выскочила, как бы мне-то, вот поди у этого денег-то, и воду возить не надо, салоны маникюрные…
Забрав дребезжащего прозрачного уродца, я, едва сохраняя вертикальное положение, добираюсь до дома — вымотало неожиданно сильно, на удивленье просто вымотало. Впрочем, так же быстро и проходит.
Поднявшись в дом, нахожу Тахави уже одетым — синяя зечка,
[15]
уличная телогрейка, сапоги и повседневная темно-зеленая тюбетейка.
— Айда, улым.
— Хазер, Тахави абый.
Я переобуваюсь в сапоги: в галошах, пусть и на шерстяной носок, уже холодно, ноги задубели. Мы идем в центр, к автовокзалу — сараю силикатного кирпича, окруженному толпой грязных «пазиков». К сараю примыкает навес на коричневых трубах, опоясанных шелушащейся коростой объявлений. Под навесом дюжина заплеванных семечками грязных скамеек спиной к спине. Кучка пацанов в пестрых костюмах, красно-бело-зеленые вставки на темно-синем; костюмы у всех одинаковые, разнятся только куртки из кусочков кожи — разные оттенки коричневого и черный. Видимо, к курткам местный дресскод не шибко строг. Пьют пиво из коричневых сисек — как им только не холодно, интересно. И к чему харкать во все стороны, пивные тягучие харчки уже на всех предметах вокруг этой гопы. Пидарасы, хули матом орете на всю площадь! Ага. Кажется, я пошел. Точно.
Прошло около века, или пяти, или минута. Прибыл автобус, сияющий, словно я гляжу на него через мокрое стекло, — вокруг каждой лампочки, легко пробивающей тонкую бумагу кузова, красивый ореол, как в мороз от фонарей. Из салона выкатились пассажиры, переваливаясь и семеня, словно утята, — и брызнули кто куда, только держи! Я испугался, потому что огромный автобус, тупо и неумолимо разворачиваясь, грозил расплющить то одного, то другого, но они весело ускользали от его сияющей глыбы и нисколько его не боялись. Какие молодцы! — растроганно улыбаюсь я, чувствуя, как по щекам катятся слезы. — Какие молодцы они все-таки! Какой-то частью себя я холодно замечаю: слишком, что-то уж слишком; еще одна часть заинтересованно наблюдает, как под движущимися людьми на рельефную смерзшуюся грязь падает пятно неяркого синего света, хотя люди — теплые и желтые, почему бы это?