Хотя что голова — я никак не мог зацепиться за то, что окружает озера, даже тем, чем человек понимает, когда голова отказывается работать. Как-то по-детски обидевшись на такую несправедливость, я старательно напрягался, пытаясь всунуть хоть ноготь внимания в это самое что-то, и даже обильно вспотел от злости и усердия. Это занятие настолько поглотило меня, что я не сразу осознал, что шепчет мне на ухо тот же голос, пока он не заорал с удивительно точно воспроизведенными интонациями одного моего сослуживца, с которым я последний раз виделся лет двадцать назад:
— Оставь в покое! Смотри ниже!
Расслышав и осознав сказанное, я с трудом отстал от этого самого чего-то, пожелавшего сохранить инкогнито, и словно через банное окно увидел круги на воде, расходящиеся от моих рук. Я стоял по колено в озере, утопив в холодном иле сравнительно новые кожаные туфли; причем стоял согнувшись почти пополам — в обеих руках у меня были крепко зажаты мясистые корневища торчащего из воды камыша, я держался за них под водой, неуклюже отклячив задницу. Испугавшись, что вдруг выпаду обратно, я как-то прогнал эту картинку и настиг утекающую картину круга озер; и очень хорошо при этом чувствовал недовольно-ироническую ухмылку, с которой молчал шепчущий.
Видимо, оттого, что я уже не пытался рассматривать неведомое, мне удалось получше рассмотреть сами озера. Стоило мне найти какую-либо закономерность, как шепот оживал и подтверждал догадку:
— Да, видишь, они текут как одно из другого? Вода тут ни при чем, но тоже более-менее повторяет… Смотри, видишь, она сначала идет на восток, как все живое, потом на север — так сделали, чтоб она указывала начало…
— Сделали? — перебил я шепота. — Это сделано кем-то?
— Все сделано кем-то. Смотри, видишь, одно — солевое?
— Ну; Калды это.
— Точно. Смотри: холодное идет с севера, после Кал-дов стает горячим…
— От соли? — мысленно перебил я, уточняя.
— Да. И обратно идет. Видишь? Начало сверху, и через соль вниз.
Под явственным кружением воды в кольце озер смутно просматривалось что-то другое, кружащееся навстречу, по солнышку. Это не было водой, и я догадался, что это то, отражением чего является наше озерное кольцо. Оно было огромным и лежало страшно глубоко, но в то же время было и мной, и голосом, да и вообще всем вокруг. Сначала я испугался — ведь я видел главное, самую старшую силу наших мест; а судя по разговорам, которые слышал до этого, занятие это небезопасно, и к таким встречам положено долго готовиться. Но голос как-то молча успокоил меня, и я посмотрел уже без особого страха — Река напомнила мне грозный танк, выкрашенный ртутно-черной краской, мирно дремлющий на стоянке, забитой крошечными яркими «Матисами». Разглядывать Реку было не очень комфортно: когда взгляд задерживался на Ней больше положенного, он залипал, как приварившийся электрод, и было как-то ясно, что, если его тотчас не оторвать, через него хлынет такой ток, что ты даже не сгоришь, а станешь маленькой вспы-шечкой, после которой не останется даже самого тонкого пепла.
— Это и есть Река.
— А-а, — сказал я тогда, и сейчас только помню, что понял тогда что-то очень простое и неожиданно обычное.
Тут все и кончилось. Я возвращал сиську-полторашку Коляну и левой рукой, в которой только что держал змею — и это ощущение еще не остыло, оно было совсем свежим, — утирал губы после глотка теплого, горячего даже морса, который Колькина жена дает им с Гимаем на покосные дела. Мы с Коляном тряслись в тракторной телеге на куче сева, в кабине беларуськи прыгала знакомая древняя кепка с прозрачным зеленым козырьком.
Придя в себя, я какое-то время мучился, не зная, как выведать у Коляна то, что видел он; меня просто выворачивало от желания узнать, что я делал с того момента, когда схватил перетягивающую сено веревку.
Потом это как-то исподволь рассосалось — не заметив, как это произошло, я стал слишком нормальным, чтобы принимать всерьез это переживание. Помню, что хохотнул про себя, прислушавшись к Колькиному завыванию; он всегда мычит что-нибудь такое, на мотив очередного шлягера, который в этом месяце особо агрессивно крутят по радио. Колька на какой-то совершенно неопознаваемый мотив бухтел следующий текст:
Блендамед, блендамед
Съел Мамед на обед
Услышав это вполне идиотское слово «блендамед», я как-то очень остро, всем собой понял: именно его мне не хватало для… не знаю, закрепления всего этого, что ли. Этот самый блендамед как будто запечатал налитое в меня ощущение воды, у меня было такое чувство, что вот не услышь я его, и все сегодняшнее улетело бы из меня, растворилось бы без остатка, как это бывает со снами. Еще я понял, что тамга, о которой мы говорили вначале, этот самый «блендамед» и то чувство общности со всей водой являются даже не тесно связанными вещами, а одним и тем же, пусть это и выглядит как полная ерунда.
Синий пирожок
Больше всего на свете я ненавидел больницу, особенно взрослую. Иногда, когда мама брала меня с собой на работу в техникум мелиорации и ей было надо зачем-то к врачу, мы ехали на автобусе не домой, а в это невозможное место, где приходилось часами слоняться по его грязно-теплым коридорам со стенами, покрытыми мокрым пухом гниющего людского дыхания, где любой предмет оставлял на руках тянущиеся, как свежий мед, потеки плохого, крупянистого и отвратительного. Да, на ощупь плохое больше всего напоминало жидковатый медок, в котором кто-то нехороший, со злыми глазами и кривой усмешкой, размешал тонкий колючий песочек; на дороге у нашего дома, когда долго нет дождя, машины день за днем натирают в колеях точно такой же. Еще такой бывает в песочных часах, тут же, в больнице, и я какое-то время считал, что плохое делают именно здесь, откуда люди растаскивают его по всему городу.
Вообще, люди вели себя здесь очень непонятно. Они совсем не береглись, трогали все руками, садились даже на те стулья, от которых воняло совсем уж нестерпимо и горела попа и спина, если заставят присесть; заходили в комнаты, ярко полыхавшие сквозь стены черно-зеленой, иногда даже синей болью, мимо которых приходилось проходить побыстрее и зажмурясь, и даже старались попасть в эти страшные комнаты побыстрее, чем сосед. Меня очень удивляло, что мама так беспечна, но взрослые всегда все делали по-своему, и я не вмешивался: возможность вмешаться в действия больших мне даже в голову не приходила.
Впрочем, раз было, когда мы с мамой пришли к одной двери, и мама хотела сесть на место тетеньки, которая только что встала и грустно пошла к нехорошей колючей двери. На месте тетки осталась грязно-красная жидкая пирамидка, как у меня, только не из разноцветных кружков с дырочкой, а целая и какая-то дурацкая, и я сначала даже подумал, что тетка ее накакала и почему никто над ней не смеется и не ругает, ведь она большая, а вон че сделала, но тут же заметил, что это такое же плохое, как и те серые пуховые платки на стульях, которые пачкают руки, словно потные бока керогаза. Мама хотела на нее сесть, но я сразу же упал — я в это время катался на валенках по линолеуму. Я специально стукнулся об пол головой и громко заревел, и одна плохая тетка сразу увидела, что я как притворюша, но сидела и ничего не говорила. Мама подошла и подняла меня, и подошла еще одна тетка, хорошая, и они стали отряхать меня, а мама смотрела, где я стукнулся, и ерошила мокрые волосы — от этого всего я сразу покрылся потом, а хорошая тетка сказала маме: